Неточные совпадения
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания»,
какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем
можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта
можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример того,
как беллетристика могла бы воспроизводить и тогдашнюю жизнь.
Можно было расширить рамки и занести в летопись русского общества огромный материал и вне тех сюжетов, которые подлежали запрету.
На поколении наших отцов
можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Какие же выводы
можно сделать из того преддверия в жизнь, через
какое прошел будущий «бытописатель» русского общества?
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени,
можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того,
как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
По состоянию своих финансов я попадал на верхи. Но тогда, не так
как нынче, всюду
можно было попасть гораздо легче, чем в настоящее время, начиная с итальянской оперы, самой дорогой и посещаемой. Попал я и в балет, чуть ли не на бенефис, и в галерее пятого яруса нашел и наших восточников-казанцев в мундирчиках, очень франтоватых и подстриженных, совсем не отзывавших казанскими"занимательными".
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди,
как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Затем, университет в его лучших представителях, склад занятий, отличие от тогдашних университетских городов, сравнительно, например, с Казанью, все то, чем действительно
можно было попользоваться для своего общего умственного и научно-специального развития;
как поставлены были студенты в городе; что они имели в смысле обще-развивающих условий;
какие художественные удовольствия;
какие формы общительности вне корпоративной, то есть почти исключительно трактирной (по"кнейпам") жизни,
какую вело большинство буршей.
Его
можно было сравнивать только с губернскими городами, не такими,
как, например, Саратов, Казань, Харьков, Киев, Нижний, но — весьма и весьма в его пользу — с такими,
как Владимир, Витебск, Кострома.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском,
можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее. Я уже говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности, о
каких даме и слыхом не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Этот читал ужасно по монотонности и «дубиноватости»,
как говорили мы, русские; но работать у него по описательной и микроскопической анатомии все-таки
можно было не так,
как в Казани.
Дообеденные часы я,
как страстный любитель сцены, провел в Михайловском театре на какой-то французской пьесе, мною еще не виданной. Помню, сбор был плохой. В буфетах тогда
можно было иметь блины, и я спросил себе порцию в один из антрактов.
Тогда всех нас, юношей, в николаевское время гораздо сильнее возмущали уголовные жестокости: торговые казни кнутом, прохождение"сквозь строй", бесправие тогдашней солдатчины, участь евреев-кантонистов. На все это
можно было достаточно насмотреться в таком губернском городе,
как мой родной город, Нижний. К счастью для меня, целых пять лет, проведенных мною в Дерпте, избавили меня почти совершенно от таких удручающих впечатлений.
"Колокол"был в те годы уже на верху своего влияния. Я его читал, когда
можно было достать; но не держался того обязательно восторженного тона, с
каким молодежь относилась к нему, и не верил, даже и тогда, напускному радикализму петербургских чиновников, которые зачитывались лондонским изданием и — на словах — либеральничали всласть.
Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление"нигилистического"духа — все это было бы, конечно, гораздо уравновешеннее, если б
можно было сходиться с своими собратами, если б такой молодой писатель,
каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду. А ведь тогда были только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
Когда-нибудь и эта скромная литературная личность будет оценена. По своей подготовке, уму и вкусу он был уже никак не ниже тогдашних своих собратов по критике (не исключая и критиков"Современника","Эпохи"и"Русского слова"). Но в нем не оказалось ничего боевого, блестящего, задорного, ничего такого, что
можно бы было противопоставить такому идолу тогдашней молодежи,
как Писарев.
Это был какой-то"шут гороховый", должно быть, из"семинаров", с дурашливо-циническим тоном. Правда, его самого
можно было отделывать"под воск"и говорить ему
какие угодно резкости. Но от этого легче не было, и все-таки целые статьи или главы зачеркивались красными чернилами; а жаловаться значило идти на огромную проволочку с самыми сомнительными шансами на успех.
С ним лично никаких встреч у меня не было. Я бы затруднился сказать, в
каких литературных домах
можно было его встретить. Скорее разве у Краевского, после печатания"Обломова"; но это относилось еще к концу 50-х годов.
Можно прямо сказать, что у нас были такие же точно сотрудники,
как и в тогдашних более радикальных журналах, особенно по беллетристике.
Мне в эти годы,
как журналисту, хозяину ежемесячного органа,
можно было бы еще более участвовать в общественной жизни, чем это было в предыдущую двухлетнюю полосу. Но заботы чисто редакционные и денежные хотя и расширяли круг деловых сношений, но брали много времени, которое могло бы пойти на более разнообразную столичную жизнь у молодого, совершенно свободного писателя,
каким я был в два предыдущих петербургских сезона.
Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где же легче, быстрее и приятнее
можно было их спустить,
как не за границей,"дан летранже" —
как выражалась несравненная"дама Курдюкова". Та ездила по немецким курортам еще в 40-х годах, но, право, между нею и большинством наших соотечественников, бросившихся"а л'етранже"в 60-х годах, разница была малая — более количественная, чем качественная.
Не имея еще возможности выводить на свежую воду господствовавший режим, остроумные и даровитые либреттисты — Мельяк и Галеви, найдя себе такого высокоталантливого композитора,
как Оффенбах, стали смеяться над чем
можно.
И что было для каждого из нас, иностранцев с маленькими средствами, особенно приятно — это тогдашняя умеренность цен. За кресло, которое теперь в любом бульварном театре стоит уже десять — двенадцать франков, мы платили пять, так же
как и в креслах партера"Французской комедии", а пять франков по тогдашнему курсу не составляло даже и полутора рублей. Вот почему и мне с моим ежемесячным расходом в двести пятьдесят франков
можно было посещать все лучшие театры, не производя бреши в моем бюджете.
Выставка была для меня,
как и для многих за границей и в России, внове. Она возбуждала любопытство… показывала, кроме Франции, и другие страны в разнообразном виде. Но я не скажу и теперь, по прошествии с лишком сорока лет, чтобы ей
можно было увлекаться.
Да и в 1868 году рабочее движение уже началось, приняв более спокойную и менее опасную форму"Союзов" — тред-юнионов. И тогда
можно было вынести на улицу любой жгучий вопрос, устроить
какой угодно митинг, произносить
какие угодно спичи, громить парламент, дворянство, капиталистов, поносить даже королеву.
А кутить за городом, в Ричмонде и других местах, объедаться и напиваться на бесконечных обедах в воскресенье — это
можно! И я помню,
как на таком загородном пикнике (куда я был приглашен) за столом сидели три часа, подавали, между прочим, до шести рыб и по крайней мере до двенадцати сортов разных вин!
Если и
можно было отдыхать от денных трудов, то, конечно, не в таких"садах", а в парках, когда там нет митингов, и в таком убежище растительного царства,
как сад"Кью"за городом,
какого тоже нет второго в Европе.
Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах. Не имея никакой игральной жилки, я не поставил даже гульдена — тогда
можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял у столов. Помню, первый русский, сидевший у первого же от входа рулеточного стола, был не кто иной,
как НиколайРубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным лицом страстного игрока.
И вот тогда-то я напечатал письмо в газетах, где высказывал мысль —
как хорошо было бы приобресть виллу (тогда ее
можно было бы купить тысяч за 30–35 на русские деньги) для писательского дома.
Тогда
можно было в Вене иметь квартиру в две комнаты в центре города за какие-нибудь двадцать гульденов, что на русские деньги не составляло и полных пятнадцати рублей. И вся программа венской жизни приезжего писателя, желающего изучать город и для себя самого, и
как газетный корреспондент, складывалась легко, удобно, не требуя никаких особенных усилий, хлопот, рекомендаций.
Это самое легкое и заразное"прожигание"жизни,
какое только
можно себе вообразить. В Париже одни завзятые вивёры, живущие на ренту, проводят весь день в ничего неделанье, а в Вене и деловой народ много-много — часа четыре, с 9 часов до обеда, уделяет труду, а остальное время на"прожигание"жизни.
Рядом с Шекспиром
можно было в один сезон видеть решительно все вещи немецкого классического репертуара — от Лессинга до Геббеля. Только в Вене я увидал гетевского"Геца фон Берлихингена" — эту первую более художественную попытку немецкой сцены в шекспировском театре, сыгравшую такую же роль,
как наш"Борис Годунов", также продукт поклонения Пушкина великому Уильяму.
Как он переделывал пьесы, которые ему приносили начинающие или малоизвестные авторы, он рассказывал в печати. Из-за такого сотрудничества у него вышла история с Эмилем Жирарденом — из-за пьесы"Мученье женщины". Жирарден уличил его в слишком широком присвоении себе его добра. Он не пренебрегал —
как и его соперник Сарду — ничьим чужим добром, когда видел, что из идеи или сильных положений
можно что-нибудь создать ценное. Но его театр все-таки состоял из вещей, им самим задуманных и написанных целиком.
У Наке всегда
можно было найти гостей. И я удивлялся —
как он мог работать: не только писать научные статьи, но и производить даже какие-то химические опыты.
Это было вполне корректно, но нам тогда казалось, что для такого радикальномыслящего человека,
как Герцен,
можно бы и не делать"щекотливого вопроса"из своих совершенно законных отношений к женщине, с которой он жил в настоящем браке и имел от нее дочь.
С разными"барами",
какие и тогда водились в известном количестве, я почти что не встречался и не искал их. А русских обывателей Латинской страны было мало, и они также мало интересного представляли собою. У Вырубова не было своего"кружка". Два-три корреспондента, несколько врачей и магистрантов, да и то разрозненно, — вот и все, что тогда
можно было иметь. Ничего похожего на ту массу русской молодежи — и эмигрантской и общей,
какая завелась с конца 90-х годов и держится и посейчас.
Я стал ему возражать, ставя вопрос так, что,
каким бы на оценку тогдашней эмиграции ни оказался Александр Иванович, все-таки эти господа и он — величины несоизмеримые и
можно многое простить ему в личных недостатках за то, что он сделал для того движения, без которого и его тогдашние обличители из эмиграции пребывали бы в обывательском равнодушии к судьбам родины и полной безвестности.
У Герцена была такая же привычка прохаживаться насчет Тургенева,
как у другого его приятеля, Григоровича, который и до смерти, и после смерти Тургенева был неистощим в анекдотах и юмористических определениях натуры и характера Ивана Сергеевича. Но с Григоровичем
можно было и до смерти сохранять внешнее приятельство, а с такой личностью,
как Герцен, принципиальнаярознь должна была рано или поздно всплыть наверх, что и случилось.
Если б
можно было для нас, бывавших у А.И., предвидеть, что смерть похитит его через какие-нибудь несколько недель, я первый стал бы чаще наводить его на целый ряд тем, где он развернулся бы"вовсю"и дал возможность воочию чувствовать его удельный вес
как человека, писателя, мыслителя, политического деятеля.
Как это часто бывает, в Герцене человек, быть может, в некоторых смыслах стоял не на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же
можно сказать о таком его современнике,
как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его жизни у него не было и никакой подходящей среды, того «ambiente»,
как говорят итальянцы, которая выставляла бы его,
как фигуру во весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.
Мои долговые дела находились все в том же status quo. Что
можно было, я уплачивал из моего гонорара, но ликвидация по моему имению затягивалась и кончилась,
как я говорил выше, тем, что вся моя земля пошла за бесценок и сверх уплаты залога выручилось всего каких-то три-четыре тысячи. Рассчитывать на прочную литературную работу в газетах (даже и на такую,
как за границей) я не мог. Во мне засела слишком сильно любовь к писательскому делу, хотя оно же так жестоко и"подсидело меня"в матерьяльном смысле.
Какого же суда
можно было ждать от военного трибунала, приговорившего троих вожаков Коммуны к расстрелу?
В Ницце мы видались с ним часто; так же часто навещали мы М.М.Ковалевского на его вилле в Болье. С Ковалевским Эльсниц был всего ближе из русских. Его всегда
можно было видеть и на тех обедах,
какие происходили в русском пансионе, где в разные годы бывали неизменно, кроме Ковалевского, доктор Белоголовый с женой, профессор Коротнев, Юралов (вице-консул в Ментоне), Чехов, Потапенко и много других русских, наезжавших в Ниццу.
В некотором смысле
можно было бы отнести к эмиграции и таких двух русских,
как покойные М.М.Ковалевский и Г.Н.Вырубов.
Можно сказать, что и в среде наших самых выдающихся эмигрантов немного было таких стойких защитников своего исповедания веры,
как Толстой. Имена едва ли только не троих
можно привести здесь, из которых один так и умер в изгнании, а двое других вернулись на родину после падения царского режима: это — Герцен, Плеханов и Кропоткин.