Неточные совпадения
И такой талант,
как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и
как! той
же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того
как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
И
какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один и тот
же «камертон», одно и то
же окрашивание нравов, событий, людей и их произведений?
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или
же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде) и дворянский институт, по курсу такая
же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Инспектор был из наших
же учителей, духовного звания,
как и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «Стань столбом!» или: «Дик видом».
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников, я был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили те
же тридцать пять рублей за семилетний курс,
как и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
В них, конечно, все искали живых лиц из знакомых, так
же как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
Такой Василий Васильевич был
как бы предшественником помещика Ясной Поляну, без его дарования, но с таким
же неугомонным исканием правды.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком такой
же «курносый»,
как и он.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о
какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той
же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские
же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили,
как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так
же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Другой его такой
же типичной ролью из той
же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем,
как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему, так
же как и ее кавалеры.
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был тот
же почти тон,
как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в такие
же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими
же обедами и вечерами. Слышались такие
же толки. И моды соблюдались те
же.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было,
как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое
же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Вся вторая треть романа «В путь-дорогу» (книга третья и четвертая) полна моих личных испытаний и очерков студенческого быта; но автобиографический характер и в первой трети, и в этой (так
же,
как и в последней трети) значительно изменен.
Казань
как город,
как пункт тогдашней культурной жизни приволжского края, уже не могла быть для меня чем-нибудь внушительным, невиданным. Поездка в Москву дала мне запас впечатлений, после которых большой губернский город показался мне таким
же Нижним, побойчее, пообширнее, но все-таки провинцией.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те
же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том
же надворном здании, весьма запущенном,
как и весь университет, судя по тому,
как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
В студенчестве совсем не было тогда духа,
какой стал давать о себе знать позднее, к 60-м годам, в той
же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
На этом балу я справлял
как бы поминки по моей прошлогодней „светской“ жизни. С перехода во второй курс я быстро охладел к выездам и городским знакомствам, и практические занятия химией направили мой интерес в более серьезную сторону. Программа второго курса стала гораздо интереснее. Лекции, лаборатория брали больше времени. И тогда
же я задумал переводить немецкий учебник химии Лемана.
Читал больше французские романы, и одно время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и
как только удалялся с барышней в залу ходить (по тогдашней манере), то сейчас
же и вручал запретную книжку.
И что
же бы случилось? Весьма вероятно, я добился бы кафедры, стал бы составлять недурные учебники, читал бы, пожалуй, живо и занимательно благодаря моему словесному темпераменту; но истинного ученого из меня (даже и на одну треть такого,
как мой первоначальный наставник Бутлеров) не вышло бы. Заложенные в мою природу литературные стремления и склонности пришли бы в конфликт с требованиями,
какие наука предъявляет своим истинным сынам.
Довольно даже странно выходило, что в отпрыске дворянского рода в самый разгар николаевских порядков и нравов на студенческой скамье и даже на гимназической оказалось так мало склонности к"государственному пирогу", так
же мало,
как и к военной карьере, то есть ровно никакой.
В Казани,
как я говорил выше, замечалось такое
же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург,
как столица,
как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента,
какой переживало отечество.
Тут я останавливаюсь и должен опять (
как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа"В путь-дорогу", а в то
же время и перед самим собою.
Те
же бурши, после того
как сбросили с себя иго"Коммана"и стали вместе с нами,"дикими", жить свободным товарищеским кружком, утратили всякий задор.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления были такие
же,
как и в России, если еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов, то есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»; а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых,
как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания,
как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики. А в то
же время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
При том
же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных —
как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Квартира при пробирной палате была обширная, с просторной залой, и в ней я впервые участвовал в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся в том
же казенном доме.
Как во времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл в гоголевской комедии Кочкарева, а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина была еще внове, и я успел видеть ее в Москве в одну из вакационных поездок домой.
И в то
же время он продолжал проходить по иерархии высших ученых степеней
как историк, но, в сущности, никогда им не был.
К современным"злобам дня"он был равнодушен так
же,
как и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось так, что именно наше литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод к тому, что у нас явилась новая потребность еще чаще видеться и работать вместе.
Не знаю, выдавались ли такие
же эпохи в дальнейших судьбах русской колонии с таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я не слыхал этого потом от дерптских русских — бывших студентов и не студентов, с
какими встречался до последнего времени.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно,
как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким
же,
как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
Жаловаться, затевать историю я не стал, и труд мой, доведенный мною почти до конца второй части — так и погиб"во цвете лет", в таком
же возрасте, в
каком находился и сам автор. Мне тогда было не больше двадцати двух лет.
Островский, Потехин, Писемский (
как драматург), Сухово-Кобылин так
же питали мой писательский голод,
как и беллетристы-повествователи.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых
же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы,
какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
Но я этим ни на минуту не прельстился и тотчас
же попросил у матушки и тетки (
как сонаследниц моих) освободить меня от хозяйственных дел до июня, когда я предполагал уже сдать экзамен.
Да и для литератора было бы в собственных
же глазах неловко не иметь диплома высшего учебного заведения, хотя я и не рассчитывал ни на
какие права и преимущества по службе.
Самый университет не настолько меня интересовал, чтобы я вошел сразу
же в его жизнь. Мне было не до слушания лекций! Я смотрел уже на себя
как на литератора, которому надо — между прочим — выдержать на кандидата"административных наук".
Я явился к нему, предупрежденный,
как сейчас сказал, о его желании иметь меня в числе своих сотрудников. Жил он и принимал
как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в том
же доме, где и Дружинин, к которому я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком
же положении,
как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще
как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого
же credo. Этого отрицать нельзя.
До того я, попадая в Петербург, вряд ли где видел Алексея Феофилактовича (или Филатовича,
как его иные звали, особенно москвичи); но
как писательская личность он был мне
же хорошо известен.
Его пьеса «Горькая судьбина», напечатанная уже в «Библиотеке для чтения» (и получившая Уваровскую премию вместе с «Грозой» Островского), захватила меня в своем роде так
же сильно,
как когда-то «Банкрут» Островского.
Мое знакомство с великолепным"Болеславом"вышло вот
каким образом в первую
же зиму.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался:
какую тот ведет безобразную жизнь,
как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему
же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Помню разговор в его кабинете, когда я познакомился с его московским приятелем Эдельсоном (впоследствии рекомендованным мне Писемским
же как критик), о тогдашнем фурорном романе Авдеева"Подводный камень", который печатался в"Современнике".
Оба они — Эдельсон так
же,
как и Писемский — отзывались об этой вещи,
как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.