Неточные совпадения
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда
их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок
он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ»,
как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в
них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И
какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один и тот же «камертон», одно и то же окрашивание нравов, событий, людей и
их произведений?
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении,
какое придают
ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас
ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда
он был еще интернатом и в
него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
И форму «институты» носили не общую (красный воротник с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою — с золотыми пуговицами. Сюртуков у
них не было, а только мундиры с фалдочками (
как у гимназистов) и куртки.
Оно было
им и по составу учеников,
как везде.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится.
Он и учится и «большой». У
него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Он был послан в округ (
как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в
них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания
их формального авторитета
они в наших глазах не имели. Но,
как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим не развращал нас и не задергивал настолько, чтобы мы делались,
как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Мы
его выспрашивали насчет сюжета книжки или содержания статьи, и
он умел возбуждать наш интерес,
как никто.
Как учителя
они были плохи.
Не очень хороши и
как воспитатели; но
они нас не портили.
А то, чего
он не мог мне дать
как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
Мы на
них смотрели
как на тень почтенное сословие.
Одного из
них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу» и говорили о
нем,
как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с
ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того,
как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей,
их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести?
Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений,
какие изображались Герценом, Тургеневым и
их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные и сложные.
Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою
как бесконечная область творчества;
они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Спрашиваю еще раз:
как бы это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали
они с 20-х годов.
Очень рано я полюбил рассказы моего старшего дяди о расколе в Нижегородской губернии и переписывал
его докладную записку, которую
он составлял
как чиновник особых поручений.
О
нем я знал с самого раннего детства.
Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о
нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Еще позднее, когда
он наезжал в Нижний по статистике уже
как столичный чиновник, мы читали
его первые талантливые рассказы в «Москвитянине», под псевдонимом Пе-черского.
В
них, конечно, все искали живых лиц из знакомых, так же
как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да
он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с
ним о
его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш,
он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его считали гордецом, большим «чудодеем», много сплетничали про
него как про начальника своего ведомства, про
его семейную жизнь, воспитание детей и привычки.
Он образовал кружок врачей и собирал
их у себя на вечеринки, где,
как тогда было слышно, говорили по-латыни.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в
нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что
он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на
него. В том, что
он лично мне говорил или
как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Такой Василий Васильевич был
как бы предшественником помещика Ясной Поляну, без
его дарования, но с таким же неугомонным исканием правды.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда
он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком такой же «курносый»,
как и
он.
К Пушкину старшее поколение относилось так,
как вся грамотная Россия стала смотреть на
него после московского торжества открытия памятника и к столетию. Конечно, менее литературно, но с высоким почтением и нежностью. Мы, когда подрастали, зачитывались Лермонтовым, и Пушкин, особенно антологический, уже мало на нас действовал. Спор между товарищами в моем романе более или менее «создан» мною, но в верных мотивах. И в
нем тетка Телепнева пушкинистка, а музыкант Горшков — лермонтист.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто
его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь
он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К
ним ездили,
как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Он его играл сангвиником, без всякого умничания, не уступая другу своему Гоголю в толковании этого лица, не придавая
ему символического смысла,
как желал того автор «Ревизора».
У
него с молодых лет была склонность,
как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых
его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где
он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль
он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Мы уже гимназистами знали про то, что Щепкин водил дружбу с писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того, что
он начал уже печатать за границей,
как эмигрант.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания
они ни вышли.
Сергея Васильева я только тогда и увидел в такой бытовой роли,
как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть
его только в водевилях; а потом
он ослеп к тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто
его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К
нему привлекала также и блестящая, игривая веселость,
какая бывает только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость
его лица, голос немного в нос — все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций
он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Надо было видеть выражение
его лица, усмешку рта и глаз и слышать
его интонации, когда
он рассказывает городничему о том,
как описывается торжество, где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал
их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву.
Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Сохранилось все это у Садовского и даже достигло полной виртуозности и позднее,
как, например, в роли Расплюева… Одно
его появление и первый вздох уже настраивали всю залу на особый комический лад.
В свое время
он считался «второй силой»,
как нынче и официально выражаются, а стоил многих теперешних «первых сюжетов» и даже превосходил
их.
Позднее, уже во второй половине 60-х годов,
он сам мне рассказывал,
как император Николай видел
его в этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
Другой
его такой же типичной ролью из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и
он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем,
как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
Я
его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у
него слишком «умно»,
как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости,
какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и
он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь,
как в наших гостиных, когда в
них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».