Неточные совпадения
Итоги писателя — Опасность всяких мемуаров — Два примера: Руссо
и Шатобриан — Главные две
темы этих воспоминаний: 1) жизнь
и творчество русских писателей, 2) судьбы нашей интеллигенции — Тенденциозность
и свобода оценок — Другая половина моих итогов: книга «Столицы мира»
Полвека,
и даже с придатком, — срок достаточный. Он охватывает полосу уже вполне сознательной жизни, с
того возраста, когда отрок готовится быть юношей.
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к
тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты
и прозаики, иностранные романисты
и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Для публики — потому, что она так часто не находит
того, чего законно ищет,
и принуждена поглощать десятки
и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил,
и как!
той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после
того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
На всемирную известность Руссо
и Шатобриана никто из нас не будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность
того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
И всю-то русскую жизнь, через какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру как материал, который просился бы на творческое воспроизведение. Она составит
тот фон, на котором выступит все
то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги
и поборники черпали из нее.
Вопрос о
том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой
и театром? В чем сказывались, на мой взгляд,
те «опоздания», какие выходили между жизнью
и писательским делом?
И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой
и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Тот отдел моей писательской жизни уже записан мною несколько лет назад, в зиму 1896–1897 года, в целой книге «Столицы мира», где я подводил итоги всему, что пережил, видел, слышал
и зазнал в Париже
и Лондоне с половины 60-х годов.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь
и характеристикой разных сторон французской
и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях.
И самый план
той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои
и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие
и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком,
и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни
и знания русских законов
и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Выбор гимназии состоялся не сразу. Меня хотели было отдавать в кадеты. Была речь
и об училище правоведения. В институт не отдали, вероятно для
того, чтобы держать меня дома, а также
и оттого, что гимназия дешевле.
Если все сообразить
и одно к другому прикинуть,
то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть,
и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Начать с
того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью
и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
И я без всякого отвращения склонял «mensa» (стол)
и спрягал «ато» (люблю), повторяя вслух «amaturus, amatura, amaturum, sim, sis, sit»,
и когда поступил,
то знал уже наизусть Эзоповскую басню о двух раках: «Cancrum retrogradum monebat pater…» (Рак поучает сына, привыкшего пятиться задом.)
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о
том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали,
и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
Начальство, когда мы стали подрастать,
то есть директор
и инспектор, не внушало нам страха.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению
и гораздо большая развитость, чем можно бы было предположить по
тем временам.
Беллетристика — переводная
и своя —
и сказалась в выборе сюжета
того юмористического рассказа «Фрак», который я написал по переходе в шестой класс.
Мы все изумлялись
тому, как он мог написать такие два очерка,
и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Читал я эту эпопею вслух в классе, по мере
того как писал. Все слушали с интересом, в
том числе
и учитель.
Выходит, стало быть, что две главных словесных склонности: художественное письмо
и выразительное чтение — предмет интереса всей моей писательской жизни, уже были намечены до наступления юношеского возраста,
то есть до поступления в университет.
Не
то чтобы они были бездарны
и неумелы.
Не
то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но, как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим не развращал нас
и не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Доказательство
того, что у нас было много времени, — это запойное поглощение беллетристики
и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний,
и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Всякую книгу он знал
и прочел, конечно, две трети
томов своей библиотеки, тогда исключительно русской.
И впоследствии, в бесплатной городской библиотеке, он сам давал читателю
то, что ему «нужно», видя каждого посетителя насквозь.
В такой библиотеке для чтения стоял воздух
того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если не научной,
то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова
и критической мысли.
Наших беллетристов мы успели поглотить если не всех,
то многих, включая
и старых повествователей
и самых тогда новых, от Нарежного
и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков
и крупных чиновников, я был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили
те же тридцать пять рублей за семилетний курс, как
и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
А
то, чего он не мог мне дать как преподаватель,
то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем
и умер, нажив три дома.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных
и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей,
то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
В
тех газетных очерках, о которых я сейчас упомянул, я говорю о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился,
и вовсе не в дурном смысле.
Нет ни малейшего преувеличения в
том, что я сообщал в
тех очерках о ее изумительной памяти
и любознательности во всем, что — история, политика, наполеоновская эпоха, война 1812 года.
От женского пола не видал я никакого порочного влияния даже
и в
те годы, когда из отрока вырастал в юношу.
Это ежегодное житье в усадьбе с мая до августа дополняло
то, что давали город
и гимназия.
И тут я еще раз хочу подтвердить
то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже
и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых —
и прямо деревенских,
и родившихся в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые
и сколько разных приятностей
и забав доставляет деревенская жизнь.
Это были
те богатые мужики, которые ходили по оброку
и занимались торговлей.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в
том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени
и богатели.
Здесь, в этих воспоминаниях, я подвожу итоги всему
тому, что могло развивать отрока
и юношу, родившегося
и воспитанного в среде тогдашнего привилегированного сословия
и в условиях тогдашнего государственного строя.
Все, что тогда было поживей умом
и попорядочнее, мужчины
и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось
и событиями на Западе,
и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало
тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к
тому движению, которое началось после Крымской войны,
то есть всего три года после
того, как мы вышли из гимназии
и превратились в студентов.
Да
и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть
и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях
и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист
и хороший актер-любитель,
и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого
и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать
и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже
и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда
и даже напечатана (хотя
и с пропусками) в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример
того, как беллетристика могла бы воспроизводить
и тогдашнюю жизнь. Можно было расширить рамки
и занести в летопись русского общества огромный материал
и вне
тех сюжетов, которые подлежали запрету.
Каким образом, спрошу я, могли народиться
те носители новых идей
и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым
и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма
и весьма достойные творческого воспроизведения.
То, что Тургенев
и Григорович сделали для знакомства с миром мужика, с его душой
и бытом,
то весьма
и весьма возможно было
и для среднего барско-чиновничьего мира, где вырабатывалась вся дальнейшая русская культура.
Каюсь,
и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством
и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури
и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Перед поступлением в студенты
те из нас, кто был поразвитее
и поспособнее, уже вобрали в себя много всяких поощрений к дальнейшему развитию.
Всегда они говорили о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про
те времена, когда главная актриса (при мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла все трагические роли в белом канифасовом платье
и в красном шерстяном платке, в виде мантии.