Неточные совпадения
Для авторов — потому, что слишком велик соблазн говорить обо
всем, что для читателей вовсе не интересно, перетряхать сотни житейских случаев, анекдотов, встреч, знакомств
и впадать в смертный грех старчества.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил,
и как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума,
всей психикой автора этих «Замогильных записок».
И всю-то русскую жизнь, через какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру как материал, который просился бы на творческое воспроизведение. Она составит тот фон, на котором выступит
все то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги
и поборники черпали из нее.
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя
все один
и тот же «камертон», одно
и то же окрашивание нравов, событий, людей
и их произведений?
Тот отдел моей писательской жизни уже записан мною несколько лет назад, в зиму 1896–1897 года, в целой книге «Столицы мира», где я подводил итоги
всему, что пережил, видел, слышал
и зазнал в Париже
и Лондоне с половины 60-х годов.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь
и характеристикой разных сторон французской
и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях.
И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои
и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых
все известности, а многие
и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком,
и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили
все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
И по
всей гимназии наделал шуму ответ гимназиста 5-го класса С-на, который написал: «на первое отделение философского факультета», что по-тогдашнему значило: в историко-филологический факультет. Второе отделение было физико-математическое.
Поверят ли мне, что во
все семь лет учения годовая плата была пять рублей?! Ее вносили в полугодия, да
и то бывали недоимщики.
Вся гимназическая выучка — с правом поступить без экзамена в университет своего округа — обходилась в 35 рублей!
Если
все сообразить
и одно к другому прикинуть, то выйдет, что
все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть,
и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
«Николаевщина» царила в русском государстве
и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине. Из
всех нас (а в классе было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это было время.
И первые по счету (мы сидели по успехам) ученики
всего больше уклонялись от классной дисциплины.
Мы
все изумлялись тому, как он мог написать такие два очерка,
и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя,
и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года.
Все это было сочинено по разным повестям
и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Читал я эту эпопею вслух в классе, по мере того как писал.
Все слушали с интересом, в том числе
и учитель.
На меня же, в двух последних классах, возлагалась почти исключительно обязанность читать вслух отрывки из поэтических произведений
и даже прозу, например из «Мертвых душ».
Всего чаще читались стихотворения
и главы из поэм Лермонтова.
Выходит, стало быть, что две главных словесных склонности: художественное письмо
и выразительное чтение — предмет интереса
всей моей писательской жизни, уже были намечены до наступления юношеского возраста, то есть до поступления в университет.
Всего более отзывалось николаевским временем тогдашнее начальство: директор
и инспектор.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но, как я говорю выше, в общем
весь этот школьный режим не развращал нас
и не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Доказательство того, что у нас было много времени, — это запойное поглощение беллетристики
и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли
все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний,
и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Наших беллетристов мы успели поглотить если не
всех, то многих, включая
и старых повествователей
и самых тогда новых, от Нарежного
и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души»
и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже знали; но Писемский, Гончаров
и Григорович привлекали нас больше.
Все это было до 1853 года включительно.
Немец, сын пастора в приволжской колонии, был ограниченный малый, но добродушный
и умел привязать к себе, влиял
всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что такое сохранять достоинство
и в некрасной доле «немца».
Уроки дома языков, музыки, учителя
и репетиторы, вплоть до семинаристов, делали ученье разнообразным
и позволяли завязывать приятельские отношения со
всем этим народом, не исключая
и семинаристов, являвшихся ко мне зимой в тулупах, покрытых нанкой.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у
всех, кто был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
Нет ни малейшего преувеличения в том, что я сообщал в тех очерках о ее изумительной памяти
и любознательности во
всем, что — история, политика, наполеоновская эпоха, война 1812 года.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже таких, о которых у нас выпускные гимназисты никогда не слыхали, имена
и возраст членов
всех царствующих домов.
Она читала решительно
все, что могла достать: газеты, журналы, романы, многотомные сочинения,
всю историю Карамзина
и описания таких обширных путешествий, как кругосветное плавание Дюмон-Дюрвиля.
Рассказы няньки, горничных, буфетчика, столяров, старого повара
и подростков-поварят, псарей, музыкантов —
все это обогащало знание быта,делало ближе к народу, забавляло или заставляло его жалеть, или бояться за других.
И тут я еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже
и несчастнее которого нет ничего. Напротив!
Все рассказы дворовых —
и прямо деревенских,
и родившихся в дворне — вертелись всегда на том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые
и сколько разных приятностей
и забав доставляет деревенская жизнь.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой
и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство
и мечты о «вольной» замечали
всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию
и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное
и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Деревня была для нас символом приволья, свободы от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр с ребятишками, искания ягод, цветов, трав.
И попутно
весь быт выступал перед вами, до самых его глубоких устоев, до легенд
и поверий древнеязыческого склада.
Вотчинные права барина выступали
и передо мною во
всей их суровости.
И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню
и экзекуцию псаря на конюшне.
Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых
и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно
и заставляли нас тайно страдать.
Но о возмутительных превышениях власти у нас или у других, еще менее об истязаниях или мучительствах, не было, однако,
и слухов за
все время моего житья в Нижнем.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный
всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени
и богатели.
Здесь, в этих воспоминаниях, я подвожу итоги
всему тому, что могло развивать отрока
и юношу, родившегося
и воспитанного в среде тогдашнего привилегированного сословия
и в условиях тогдашнего государственного строя.
Все, что тогда было поживей умом
и попорядочнее, мужчины
и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось
и событиями на Западе,
и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть
всего три года после того, как мы вышли из гимназии
и превратились в студентов.
Да
и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть
и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях
и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о
всем, что он прочел. Он был юморист
и хороший актер-любитель,
и в нем никогда не замирала связь со
всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого
и культурного.
И тут уместен вопрос: воспользовалась ли наша беллетристика
всем, чем могла бы, в русской жизни 40-х
и половины 50-х годов?
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей
и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым
и их сверстниками в 40-х годах, если бы во
всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма
и весьма достойные творческого воспроизведения.
То, что Тургенев
и Григорович сделали для знакомства с миром мужика, с его душой
и бытом, то весьма
и весьма возможно было
и для среднего барско-чиновничьего мира, где вырабатывалась
вся дальнейшая русская культура.
Князь Шаховской, местный помещик, завел первый публичный театр с платою,
и после его смерти
все актеры
и актрисы очутились «вольными», но очень долго, до моих отроческих лет, ядро труппы состояло еще из бывших дворовых князя Шаховского.
Всегда они говорили о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про те времена, когда главная актриса (при мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла
все трагические роли в белом канифасовом платье
и в красном шерстяном платке, в виде мантии.
Нас рано стали возить в театр. Тогда
все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах
и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные
и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика
все новыми
и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Распады брачных уз случались редко, в виде «разъезда»; о разводах я не помню, но, наверное, они были
все наперечет; зверств
и истязаний не водилось, по крайней мере в городе.
Общество не было
и исключительно сословным. В него проникали
все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или только полированные купцы. Дворян с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что не было, что показывало также, что за одним приданым не гонялись, хотя в городе
и тогда было немало богатых купцов, водились
и миллионеры.
Нравственность надо различать. Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками
и традициями. Такая безнравственность
все равно что рабство древних, которое такой возвышенный мыслитель, как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
Все мои сверстники подтвердят то, что тогда «николаевщина» если
и страшила, то настолько же вызывала
и глухое недовольство.
Заметьте, что я лично лишен был, сравнительно с товарищами, свободы знакомств
и выходов из дому до седьмого класса; но все-таки был «в курсе»
всего, чем тогда жило общество.
Благодарны, должны мы быть
и за то, что из нас не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков, это
все равно.