Неточные совпадения
Мы над
ними,
за глаза, подсмеивались.
Они оставались все те же
за все время учения.
Рассказы няньки, горничных, буфетчика, столяров, старого повара и подростков-поварят, псарей, музыкантов — все это обогащало знание быта,делало ближе к народу, забавляло или заставляло
его жалеть, или бояться
за других.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей
их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «
за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Общество не было и исключительно сословным. В
него проникали все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или только полированные купцы. Дворян с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что не было, что показывало также, что
за одним приданым не гонялись, хотя в городе и тогда было немало богатых купцов, водились и миллионеры.
За это
его не чурались в нижегородском «монде» (обществе), везде принимали, считали очень умным и колким; но подсмеивались над
его некрасивой наружностью, претензиями на сердцеедство и сочиняли на
него стишки.
После бурной молодости гвардейского офицера, сосланного на Кавказ,
он прошел через прожигание жизни
за границей, где стал учиться и рациональному хозяйству, вперемежку с нервными заболеваниями.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе,
за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь
он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы
за подозрительную игру со своими гостями. К
ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х годов, в Петербурге), что когда
он, учеником театральной школы, стоял
за кулисой, близко к сцене, то
ему явственно было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
Но и тогда (то есть
за каких-нибудь три года до смерти)
его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил
он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто
он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
Мы уже гимназистами знали про то, что Щепкин водил дружбу с писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того, что
он начал уже печатать
за границей, как эмигрант.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал,
за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда
его не видал.
Бурлаков мы знали и жалели
их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На
нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда.
Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать
за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что
он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись
он в «босяка», мы бы от этого одного не преисполнились к
нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города
за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам, где скучилось татарское население, где были
их школы и мечети, лавки, бани.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (
он часто закладывает
за галстук).
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если
их не считали „из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел
за лекциями или серьезными книгами.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей
за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода
его в Москву.
Управлялся
он городской дирекцией. Это отзывалось уже новыми порядками. Общий строй игры и постановки пьес для губернского города — совсем не плохие, никак не хуже (по тогдашнему времени), чем, например, частные театры Петербурга и Москвы и в конце XIX века, прикидывая
их к уровню образцовых сцен,
за исключением, конечно, Художественного театра.
Мне как нижегородцу курьезно было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла
за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда стала подрастать, то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя
их (
за глаза) „бревнами“.
Тогда, как и теперь, провинция шла следом
за столицами; что давалось в
них, то повторяли и в губернских городах.
„Николай Карлович“ (как
его всегда звали в публике) был типичный продукт своего времени, талантливый дилетант, из тогдашних прожигателей жизни, с барским тоном и замашками; но комедиант в полном смысле, самоуверенный, берущийся
за все, прекрасный исполнитель светских ролей (
его в „Кречинском“ ставили выше Самойлова и Шуйского), каратыгинской школы в трагедиях и мелодрамах, прибегавший к разным „штучкам“ в мимических эффектах, рассказчик и бонмотист (острослов), не пренебрегавший и куплетами в дивертисментах, вроде...
Студенты постоянно издевались над
ними, разумеется
за глаза, и про одного, майора, рассказывали, что
он ходит с муфтой.
На экзаменах строгих профессоров боялись, но уважали. Самым строгим считался анатом Аристов, и никто бы не осмелился сделать
ему „историю“
за тройку вместо четверки.
Он даже из-за постоянного кутежа не кончил курса, но потом подтянул себя и пошел очень успешно по службе после введения новых судебных уставов.
Он нашел мой план хорошим и не выказал никакой обидчивости
за то, что я менял
его на дерптскую знаменитость Карла Шмидта, которого
он, по репутации, конечно, знал.
Это первое путешествие на своих (отец выслал
за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи,
их нравы, долгие рассказы отца,
его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Вся губерния гудела толками о
его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой
он позднее и убежал
за границу от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил
его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после чего
его опять отвозили в „яму“.
Мы
его застали
за партией шахмат. И
он сам — худой старик, странно одетый — и семья
его (
он уже был женат на второй жене),
их манеры, разговоры, весь тон дома не располагали к тому, чтобы чувствовать себя свободно и приятно.
Вы условливаетесь: столько-то
за всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед больше, чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало, что
он вас прижимал и вымогал прибавку.
У кассы Большого театра какой-то пожилой господин, чиновничьего типа, предложил нам три места в галерее пятого яруса. Это был абонент, промышляющий своими билетами.
Он поднялся с нами наверх и сдал нас капельдинеру. Взял
он с нас не больше восьмидесяти копеек
за место.
А у
них на попойках слово «Gelehrter», ученый, было шутливо-оскорбительным прозвищем,
за которое вызывали на пивную дуэль.
И что же?
За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была
их отчужденность от всего того, что уже назрело в России.
Главного зачинщика, нашего казанца Зарина, ударившего немца ремнем по лицу
за нежелание давать
ему"сатисфакцию"(так как мы все были на ферруфе), начальство немедленно удалило, продержав взаперти в полицейской тюрьме.
Это учреждение (вероятно,
оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею
его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако, что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"
за неблаговидные поступки, хотя это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Больше студенту некуда было деться вечером. В Шустер-клуб вход
им был затруднен из-за боязни скандалов, а остальные два клуба были мужские, картежные.
Из-за границы
он уже во второй период своей юности попал в Дерпт, здесь держал на кандидата и потом на магистра не по филологии, а по истории.
При мне
он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не
за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона.
Его"маменька"открыла у себя приемы, держала
его почти как малолетка, не позволяла даже
ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с
ним сделается припадок.
Трудно было не привязаться к такому чудаку и не быть
ему благодарным
за те «заряды», какие давали моему назревающему писательству подобная подготовка и беззаветная любовь к области прекрасного слова.
В Карлове после Дондуковых поселилась семья автора"Тарантаса"графа В.А.Соллогуба, которого я впервые увядал у Дондуковых, когда
он приехал подсмотреть для своего семейства квартиру еще
за год до найма булгаринских хором.
И граф не стал вовсе избегать разговоров со мною. Напротив, от
него я услыхал —
за два сезона, особенно в Карлове — целую серию рассказов из
его воспоминаний о Пушкине, которого
он хорошо знал, Одоевском, Тургеневе, Григоровиче, Островском.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом
он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью.
Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все
его симпатии были
за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и
его учителя Лорана, которого
он также зазнал в Париже.
Из-за издания моего учебника попал я к Кетчеру, и сношения с
ним затянулись на несколько сезонов. Не один год на задней странице обертки сочинений Белинского стояло неизменно:"Печатается: Руководство к животно-физиологической химии. Петра Боборыкина".
У Кетчера я бывал не раз в
его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских,
за Сухаревой башней. Этот дом
ему подарили на какую-то годовщину
его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в те годы еще не удалось видеть.
Вероятно, Кетчер не мог не сознавать таланта и значения Островского, но
ему, кроме разносной
его натуры и вкоренившейся в
него ругательной манеры, мешало запоздалое уже и тогда крайнее западничество, счеты с славянофилами, обида
за европеизм, протест против купеческой «чуйки» и мужицкой «сермяги», которые начали водворяться на сцене и в беллетристике.
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик
за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил
за всем, что делалось по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на
его аршин, мерами, но не позволял себе вслух никаких резких выходок.
В семействе Дондуковых я нашел
за этот последний дерптский период много ласки и поощрения всему, что во мне назревало, как в будущем писателе. Два лета я отчасти или целиком провел в
их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась и вторая моя по счету пьеса"Ребенок"; первая — "Фразеры" — в Дерпте; а"Однодворец" — у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo.
Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало
за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
И когда я сидел у Плетнева в
его кабинете — она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только что напечатанной в январской книжке"Библиотеки для чтения"
за 1861 год.
Он ходил обыкновенно
за прилавком — от конторки до двери в узкую комнатку магазина (где потом была, кажется, меняльная лавочка) — и, размахивая руками, все говорил, представляя многое в лицах.