Неточные совпадения
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот
у нас, мальчуганов, не
было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе
было до тридцати
человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это
было время.
Фамусовым он
был в меру и барин, и чиновник, и истый
человек времени Реставрации, когда он
у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я так и не видал в тот приезд ни в одной его роли.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не
было никаких «направлений» даже и
у нас, гимназистов. Но они все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя
было. Про общество, свет, двор, молодых
людей, дам, театр они знали гораздо больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не
было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
Со мной отпустили „
человека“, чего я совсем не добивался, и он стоил целую треть моего содержания. Жили мы втроем в маленькой квартирке из двух комнат в знаменитой „Акчуринской казарме“, двор которой
был очень похож по своей обстановке на тот, где проживали
у М.Горького его супруги Орловы.
И с таким-то скудным содержанием я в первую же зиму стал бывать в казанских гостиных. Мундир позволял играть роль молодого
человека; на извозчика не из чего
было много тратить, а танцевать в чистых замшевых перчатках стоило недорого, потому что они мылись. В лучшие дома тогдашнего чисто дворянского общества меня вводило семейство Г-н, где с умной девушкой, старшей дочерью,
у меня установился довольно невинный флерт.
Были и другие рекомендации из Нижнего.
Как профессор он
был лентяй, и я ничем не мог
у него попользоваться; но как
у собеседника и
человека своей эпохи — очень многим.
Он действительно
был первый петербургский литератор,
у которого Островский прочел комедию"Свои
люди — сочтемся!". И он искренно ценил его талант и значение как создателя бытового русского театра.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания
быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого
человека. На все это
у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
Обыкновенно, и днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал
у него, он не производил даже впечатления
человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей, как он сам выражался.
Поесть он
был великий любитель и беспрестанно платился за это гастрическими схватками. Помню, кажется на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим на диване в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался,
пил.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать
у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим
человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он
был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Режиссером
был тогда очень плохой актер, неглупый
человек, с некоторым образованием, Воронов, но без всякого значения и веса, совершеннейший театральный"чинуш". А начальник репертуара, знаменитый"Губошлеп", даже и не спросил меня"конфиденциально", что
у меня вышло с Самойловым.
"Ребенок"как раз написан
был в ту полосу моей интимной жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и жизнь в семействе той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном тому научному взгляду на
человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался
у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором.
У меня не
было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о том, что я, студентом, не
был богатым
человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Но
у него и тогда уже
были счеты с Третьим отделением по сношениям с каким-то"государственным преступником". Вероятно, он жил"на поруках". И его сдержанность
была такова, что он, видя во мне
человека, явно к нему расположенного, никогда не рассказывал про свое"дело". А"дело"
было, и оно кончилось тем, что его выслали за границу с запрещением въезда в Россию.
У меня в редакции он
был раза два-три, и мне, глядя на этого красивого молодого
человека и слушая его приятный голос духовного тембра, при его уме и таланте
было особенно горько видеть перед собою уже неисправимого алкоголика.
С Марко Вовчок
у меня не
было личного знакомства. Она проживала тогда больше за границей, и от нее являлся всегда с рукописью молодой
человек, фамилию которого не вполне тоже припоминаю; кажется, г-н Пассек. Она дала нам несколько рассказов, но уже не из лучшего, что она писала.
Но все-таки эти сборища
у Сарсе
были мне полезны для дальнейшего моего знакомства с Парижем.
У него же я познакомился и с
человеком, которому судьба не дальше как через три года готовила роль ни больше ни меньше как диктатора французской республики под конец Франко-прусской войны. А тогда его знали только в кружках молодых литераторов и среди молодежи Латинского квартала. Он
был еще безвестный адвокат и ходил в Палату простым репортером от газеты «Temps». Сарсе говорит мне раз...
Правда, тогда уже не
у одного меня складывалась оценка Толстого (после"Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и
был всегда «эгоцентрист», но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а видели то, что он даже и в воспроизведении
людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
Этот радетель славяно-русского дела
был типичный образец заграничного батюшки, который сумел очень ловко поставить свой дом центром русского воздействия под шумок на братьев славян, нуждавшихся во всякого рода — правда, очень некрупных — подачках.
У него каждую неделю
были и утренние приемы, после обедни, и вечерние. Там можно
было всегда встретить и заезжих университетских молодых
людей, и славянскую молодежь.
Так
у нас из моих сверстников — и старших и младших — никто никогда не жил в России. Такой роскошной обстановки и такого домашнего быта не
было и
у Тургенева на его вилле в Баден-Бадене. А уж о Гончарове, Достоевском, Салтыкове, Островском и более богатых
людях, вроде Фета и даже Толстого, и говорить нечего.
Я
был очень тронут этим неожиданным посещением и тут сразу почувствовал, что я, несмотря на разницу лет и положения, могу
быть с А.И. как с
человеком совсем близким. И тон его, простой, почти как бы товарищеский, никогда не менялся. Не знаю, чем он не угодил женевским эмигрантам, но ни малейшего генеральства
у него не
было.
— Знаете, когда Александр прислал мне депешу сюда, я сейчас же сам собрался в путь. Он
у меня
человек серьезный, уравновешенный. Зря меня тревожить не стал бы. И это
была для меня порядочная встряска...
Если б можно
было для нас, бывавших
у А.И., предвидеть, что смерть похитит его через какие-нибудь несколько недель, я первый стал бы чаще наводить его на целый ряд тем, где он развернулся бы"вовсю"и дал возможность воочию чувствовать его удельный вес как
человека, писателя, мыслителя, политического деятеля.
Как это часто бывает, в Герцене
человек,
быть может, в некоторых смыслах стоял не на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же можно сказать о таком его современнике, как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его жизни
у него не
было и никакой подходящей среды, того «ambiente», как говорят итальянцы, которая выставляла бы его, как фигуру во весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.
В Вене на первых порах мне опять жилось привольно, с большими зимними удобствами, не
было надобности так сновать по городу, выбрал я себе тихий квартал в одном из форштадтов, с русскими молодыми
людьми из медиков и натуралистов, в том числе с тем зоологом
У., с которым познакомился в Цюрихе за полгода перед тем.
Когда я с ней познакомился, я пришел в ужас от тех доводов, которыми составитель ее хотел убедить правительство."Мы, — стояло там, — когда
у нас власти хотели вводить оспопрививание — наотрез отказались.
У нас перемерло больше тысячи
человек, а мы все-таки оспопрививания не приняли!"Нетрудно
было представить себе — какой эффект произвел бы этот аргумент на рейхстаг.
Он тогда сбирался все приступать к докторскому экзамену, но, как всегда,
был гораздо больше жизнелюб, чем ревностный докторант.
У него
был необычайный талант возни с
людьми; он знакомился со всяким народом и делался сейчас нужным
человеком кружка, давал советы, посредничал, оказывал всевозможные услуги. В этом, конечно, сказывалась одна из характерных черт семитической расы.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто бы не мог ожидать, что он
будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали
человека, прошедшего через разные болезни. Голос
у него
был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали"грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.
Некрасов ценил его не меньше, чем Салтыков, и вряд ли часто ему отказывал. От самого Г. И. я слыхал, что он"в неоплатном долгу"
у редакции, и, кажется, так тянулось годами, до последних дней его нормальной жизни. Но все-таки
было обидно за него — видеть, как такой даровитый и душевный
человек всегда в тисках и в редакции изображает собою фигуру неизлечимого"авансиста" — слово, которое я гораздо позднее стал применять к моим собратам, страдающим этой затяжной болезнью.
Корш
был человек с большой семьей, женатый во второй раз на русской француженке Денизе Андреевне, добродушной и оригинальной, но весьма некрасивой женщине, с которой
у меня очень скоро установился простой и веселый тон. Она приглашала меня запросто обедать и
была всегда оживлена, особенно в отсутствие Корша, который куда-то уезжал за то время, когда я
был сотрудником, уж не помню — в Москву или за границу.