Неточные совпадения
Наша гимназия была вроде той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал
этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены, быть может, гуще, чем бы я
это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Уроки дома языков, музыки, учителя и репетиторы, вплоть до семинаристов,
делали ученье разнообразным и позволяли завязывать приятельские отношения со всем
этим народом, не исключая и семинаристов, являвшихся ко мне зимой в тулупах, покрытых нанкой.
Рассказы няньки, горничных, буфетчика, столяров, старого повара и подростков-поварят, псарей, музыкантов — все
это обогащало знание быта,
делало ближе к народу, забавляло или заставляло его жалеть, или бояться за других.
Благодарны, должны мы быть и за то, что из нас не
сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков,
это все равно.
Все, что у меня есть в «Василии Теркине» в
этом направлении, вынесено еще из детства. Я его
делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока лет спустя, когда задумывал
этот роман.
Такой светский искус я считаю положительно полезным. Он отвлекал от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а
это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в самых богатых и блестящих домах, не
делая долгов, не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по
этой части. Благодаря его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее, чем остановки на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на"задок"тарантаса, разрешилась от бремени, только что мы
сделали привал в трактире, уже на рассвете. И мы же давали ей на"пеленки".
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь
этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал
сделать из себя ученого.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же
этот быт
сделал то, что после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух лет очень дружно.
Но я утверждаю положительно, что мы мирились с бедностью, дурной пищей, плохой квартирой — гораздо охотнее и выносливее; не позволяли себе
делать из
этой бедности какого-то мундира.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества
делали у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об
этом я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой человек, вне университета.
Не знаю, имел ли он когда-либо определенное намерение занять в России кафедру истории, древней или новой; по крайней мере, он ничего не
делал, чтобы
этого добиться.
И все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я
делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов — все
это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек всех тогдашних больших журналов.
И
это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности,
сделать более или менее блестящую карьеру.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей", уже в начале XX века, счел нелишним
сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил
эту старину. Не следовало — на их оценку — оправдываться.
Русская опера только что начала подниматься. Для нее немало
сделал все тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В
этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все
это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда,
делало из мухи слона. Неизвестно, по каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Даже такой на вид приличный и даже чопорный человек, как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он
это усиленно скрывал, а завсегдатаи кушелевских попоек
делали все
это открыто и, по свидетельству очевидцев, позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
То, как я
делал когда-то по химии и медицинским наукам, — все
это стояло гораздо выше чтения лекций по предметам, не требовавшим никакой особенной остроты памяти или специальных дарований.
Не знаю,
сделал ли я бы
это, если б имение не было заложено.
Этого не
сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И.С.Тургенев, ни М.Е.Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К.Д.Кавелин, так много ратовавший за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел себя вправе во имя достоинства писателя, тем больше что накануне, зная самойловские замашки по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов
сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне
эти места, чтобы
сделать такие выкидки более литературно.
Вскоре после бенефиса Васильева, бывшего в октябре, я получил письмо от П.М.Садовского, который просил у меня мою комедию на свой бенефис, назначенный на декабрь.
Это было очень лестно. Перед тем я не
делал еще никаких шагов насчет постановки"Однодворца"на Московском Малом театре.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все
это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что
делать?»
С
этим документом я и поехал к Алексею Феофилактовичу. Нельзя же было не объясниться и не позволить мне по меньшей мере
сделать оговорку, что та резкая фраза не принадлежит автору, который подписывает свои фельетоны псевдонимом"Петр Нескажусь".
Что из
этих"сиамских братьев"русского острословия
сделала впоследствии жизнь — всем известно; но тогда честный и корректный Корш искренне считал их за самых завзятых радикалов.
Суд над ним по делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы"Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре. Не мог он и до конца дней своих отрешиться от желания обелять себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он
сделал на
это легкий намек. Но у себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против такой"клеветы".
Появление его в роли Подхалюзина —
это и был"гвоздь"и для тогдашних любителей театра. Ему
сделали прием с подношением венка, но в городе
это прошло почти что не замеченным большой публикой.
Если б он к 80-м годам захотел давать нам картины
этой самой буржуазии, он мог бы
это делать.
Ристори приехала и в другой раз в Петербург, привлеченная сборами первого приезда. Но к ней как-то быстро стали охладевать. Чтобы
сделать свою игру доступнее, она выступала даже с французской труппой в пьесе, специально написанной для нее в Париже Легуве, из современной жизни, но
это не подняло ее обаяния, а, напротив, повредило. Пьеса была слащавая, ординарная, а она говорила по-французски все-таки с итальянским акцентом.
Много было разговоров и споров о романе; но я не помню, чтобы о нем читались рефераты и происходили прения на публичных вечерах или в частных домах. Бедность газетной прессы
делала также то, что вокруг такого произведения раздавалось гораздо меньше шуму, чем
это было бы в начале XX века.
Этим было решительно все проникнуто среди тех, кого звали и"нигилистами". Движение стало настолько же разрушительно, как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось больше. То, что потом Чернышевский в своем романе"Что
делать?"ввел как самые характерные черты своих героев, не выдуманное, а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными, большею частию ненужными разводами.
В 1873 году скончался мой отец. От него я получил в наследство имение, которое — опять по вине"Библиотеки" — продал. По крайней мере две трети
этого наследства пошли на уплату долгов, а остальное я по годам выплачивал вплоть до 1886 года, когда наконец у меня не осталось ни единой копейки долгу, и с тех пор я не
делал его ни на полушку.
И мой кредитор не захотел и тут
сделать уступку, хотя и знал, что
этот долг был уже уплачен, и я тут сделался жертвой одной только оплошности.
Когда к 1864 году он узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне
сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все
это он
сделал очень просто, как хороший человек, с соблюдением все того же неизменного джентльменства.
Он переживал тогда полосу своего первого отказа от работы беллетриста. Подробности
этого разговора я расскажу ниже, когда буду
делать"resume"моей личной жизни (помимо журнала за тот же период времени). А здесь только упоминаю о чисто фактической стороне моих сношений с тогдашними светилами нашей изящной словесности.
Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он
сделал там Тургеневу, и того письма, где он так публично напал на него не только за"Дым", но и за все, что тот якобы говорил ему про Россию и русских.
Мне не хотелось являться только"на поклон"к знаменитости, так, как
это делали до того десятки русских.
С годами, конечно, парижские театры драмы приелись, но я и теперь иногда люблю попасть на утренний спектакль в"Ambigu", когда удешевленные цены
делают театральную залу еще более демократичной. А тогда, в зиму 1865–1866 года,
эта публика была гораздо характернее. Теперь и она стала более чинной и мещански чопорной.
Да и отделка зал, дорогие, сравнительно с прежними, цены — все
это сделало и «Бульвар преступлений» совсем другим.
И
сделал еще более игривый намек на закулисные нравы женского персонала. Я искал совсем не
этого. Мое личное знакомство с актрисами не помешало мне в течение четырех сезонов изучить театральное дело в направлениях.
Так произносить тирады из"Мизантропа", как он умел
это делать, не слыхал я ни у кого с тех пор, как знаком с французской сценой.
— Вот что надо было тогда
сделать, — любил он повторять, — и что я говорил тогдашним вожакам движения: закрыть все церкви, положить предел всем
этим притворствам. Меня не слушались. И вот теперь опять мы в окружении попов.
Но
эта манера
делала его, на мою оценку, первым преподавателем во всем Париже.
Она не могла, конечно, не чувствовать таланта, ума Тэна и его специальных познаний, но вполне ценить все
это,
делать сравнение с другими лекторами Парижа вряд ли была в силах.
Французский буржуа, рантье, купец, учитель, чиновник, даже крестьянин не отправят сына учиться в Париж, не имея возможности давать ему ежемесячно ну хоть франков полтораста, а тогда на
это можно было жить в Латинском квартале безбедно и целые дни ничего не
делать.
Беседа его текла с особенной — не слащавой, а обаятельной мягкостью; но когда речь касалась какого-нибудь сюжета, близкого его гуманному credo, и у него слышались очень горячие ноты. Я замечал и тогда уже нервность в его лице и в движениях рук, которые он на подмостках закладывал всегда за спину и жестов не
делал. На
этих избирательных подмостках я его и слышал, а в Палате он выступал очень редко, и при мне — ни разу.
Приглашение обедать в клуб есть первая форма вежливости англичанина, как только вы ему
сделали визит или даже оставили карточку с рекомендательным письмом. Если он холостой или не держит открытого дома, он непременно пригласит вас в свой клуб. Часто он член нескольких, и раз двое моих знакомых завозили меня в целых три клуба, ища свободного стола.
Это был какой-то особенно бойкий день. И все столовые оказывались битком набитыми.
И
это сделали не книжка, не чтение «Капитала» Маркса, а картины громадной нужды лондонского пролетариата, возмутительный контрас"с теми жертвами безработицы, которых я видал в лондонских доках и в трущобных переулках «Ост-Энда», вроде пресловутой Golden Lane.
Я его сейчас же узнал, да и он меня также,
сделал как бы движение в мою сторону, желая подойти, но, должно быть, я так на него посмотрел, что он на
это не решился.