Неточные совпадения
Женившись, он поселился
в деревне, недалеко от Нижнего, и стал чем-то вроде Л.Н.
Толстого по проповеди опрощения и по опытам разных усовершенствований
в домоводстве, по идеям сближения с народом и работе над его просвещением, по более гуманному отношению к своим крепостным.
Мне как нижегородцу курьезно было найти
в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда стала подрастать, то ее выпускали
в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее
толстыми ногами, бесцеремонно называя их (за глаза) „бревнами“.
Когда «Однодворец» лежал
в комитете, а потом
в редакции
толстого журнала, я
в следующее лето уже написал драму «Ребенок».
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами
Толстого, накидываясь
в журналах и на все, что печатал Тургенев. Тогда даже
в корпорации"Рутения"я делал реферат о"Рудине". Такие повести, как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали одна за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
Пальцы
толстые и тогда уже были выпачканы
в чернилах.
Салтыкова я после не видал никогда у Писемского и вообще не видал его нигде
в те две зимы и даже после, во время моего редакторства. Как руководитель
толстого журнала Писемский запоздал, совершенно так, как я сам два года спустя слишком рано сделался издателем-редактором «Библиотеки».
Поехал я из Нижнего
в тарантасе — из дедушкина добра. На второе лето взял я старого
толстого повара Михаилу. И тогда же вызвался пожить со мною
в деревне мой товарищ З-ч, тот, с которым мы перешли из Казани
в Дерпт. Он тогда уже практиковал как врач
в Нижнем, но неудачно; вообще хандрил и не умел себе добыть более прочное положение. Сопровождал меня, разумеется, мой верный famulus Михаил Мемнонов, проделавший со мною все годы моей университетской выучки.
Словом, отсутствовало то помещичье-приобретательское чувство, которому Л.
Толстой — он это говорит
в своей"Исповеди" — предавался не один десяток лет.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил
в Островском такую веру
в себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно не видал ни
в ком из наших корифеев: ни у Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова, ни у
Толстого и всего менее — у Некрасова.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и
в то же время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником русского искусства оставался Стасов до самой своей смерти. И мы с ним —
в последние годы его жизни — имели нескончаемые споры по поводу книги
Толстого об искусстве.
И ничего этого я не знал, потому что был слишком"барское дитя", хотя и прошедшее долгую выучку студенческого учения. Доверчивость и вообще-то
в моей натуре, а тут все-таки было многое заманчивое
в перспективе сделаться хозяином"
толстого журнала", как тогда выражались. Входила сюда, конечно, и известная доля тщеславия — довольно, впрочем, понятного и извинительного.
Думаю, что мои личные расходы (вызванные на одну треть жизнью хозяина
толстого журнала) едва ли превышали четыре, много пять тысяч
в год.
Кроме денежных средств, важно было и то, с какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных писателей, как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За время их редакторства
в журнале были напечатаны, кроме их статей, повестей и рассказов, и такие вещи, как «Три смерти»
Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.
В числе его первых этюдов была рецензия"Казаков"
Толстого. И
в ней он выказал свое чутье, вкус, понимание того, что это была за вещь как художественное произведение.
Возьму случай из моего писательства за конец XIX века. Я уже больше двадцати лет был постоянным сотрудником, как романист, одного
толстого журнала. И вот под заглавием большого романа я поставил
в скобках:"Посвящается другу моему Е.П.Л.". И как бы вы думали? Редакция отказалась поставить это посвящение из соображений, которых я до сих не понимаю.
Несмотря на то что
в моей тогдашней политико-социальной"платформе"были пробелы и недочеты, я искренно старался о том, чтобы
в журнале все отделы были наполнены. Единственный из тогдашних редакторов
толстых журналов, я послал специального корреспондента
в Варшаву и Краков во время восстания — Н.
В.Берга, считавшегося самым подготовленным нашим писателем по польскому вопросу. Стоило это, по тогдашним ценам, не дешево и сопряжено было с разными неприятностями и для редакции и для самого корреспондента.
Толстой тогда
в Петербурге не жил; кажется, совсем и не наезжал туда; по крайней мере, с 1861 по 1865 год не привелось нигде там с ним встретиться.
А тем временем и
в его направлении произошла значительная эволюция. Он стал увлекаться учением
Толстого и все дальше отходил от государственной церкви. Это начало сказываться
в тех его вещах, которые стали появляться
в"Русской мысли"у Гольцева.
История не была забыта
в"Библиотеке". Я свел знакомство с Н.И.Костомаровым и был истинно доволен, что мог приобрести от него"Ливонскую войну". Тогда гонорар (за исключением таких беллетристов, как Тургенев,
Толстой, Гончаров и отчасти Островский) не был еще очень высок. Ученому с именем и талантом Костомарова полистная плата была семьдесят пять — восемьдесят рублей. Сторублей за статью тогда вряд ли кто получал.
По этой части они могли бы подать друг другу руку с Л.
Толстым, который как раз
в эти годы писал"Войну и мир".
Так я обставил свой заработок
в ожидании того, что буду писать как беллетрист и автор более крупных журнальных статей. Но прямых связей с тогдашними петербургскими
толстыми журналами у меня еще не было.
Но случилось так, что
в Петербурге стал выходить новый
толстый журнал"Всемирный труд".
Они вместе покучивали, и когда я, зайдя раз
в коттедж, где жил Фехтер, не застал его дома, то его кухарка-француженка, обрадовавшись тому, что я из Парижа и ей есть с кем отвести душу, по-французски стала мне с сокрушением рассказывать, что"Monsieur"совсем бросил"Madame"и"Madame"с дочерью (уже взрослой девицей) уехали во Францию, a"Monsieur"связался с актрисой,"
толстой, рыжей англичанкой", с которой он играл
в пьесе"de се Dikkenc", как она произносила имя Диккенса, и что от этого"Dikkenc"пошло все зло, что он совратил"Monsieur", а сам он кутила и даже пьяница, как она бесцеремонно честила его.
Правда, тогда уже не у одного меня складывалась оценка
Толстого (после"Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и был всегда «эгоцентрист», но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а видели то, что он даже и
в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
Так у нас из моих сверстников — и старших и младших — никто никогда не жил
в России. Такой роскошной обстановки и такого домашнего быта не было и у Тургенева на его вилле
в Баден-Бадене. А уж о Гончарове, Достоевском, Салтыкове, Островском и более богатых людях, вроде Фета и даже
Толстого, и говорить нечего.
Это ведь были
в России Некрасов, Л.
Толстой, Салтыков, Григорович, Михайловский, Гаршин, Короленко, Горький, Андреев, разные критики и публицисты, профессора и адвокаты, не исключая и таких как Спасович, Утин, князь Урусов.
Один
в этом списке Л.Н.
Толстой кончил дни свои на родине и никогда не покидал ее как изгнанник. Но разве он также не был"нелегальным"человеком
в полной мере? И если его не судили и не сослали без суда, то потому только, что власть боялась его популярности и прямо не преследовала его, но все-таки он умер официально отлученным от государственно-полицейской православной церкви.
Те два писателя, каких я поставил на двух крайних концах, — Герцен и
Толстой — были старше меня, как и некоторые другие
в этой группе: Герцен — на целых двадцать четыре года, а
Толстой — только на восемь лет; он родился
в 1828 году (также
в августе), я —
в 1836 году.
Ткачев поступил
в дальнейшую радикальную выучку к Благосветлову, редактору"Русского слова", а потом журнала"Дело". Там и выработался из него самый суровый и часто бранчивый критик писаревского пошиба, но еще бесцеремоннее
в своих приемах и языке. Он, как известно, доходил до того, что
Толстого, автора"Войны и мира", называл именем юродивого — Ивана Яковлевича Корейши!
В заголовке этих воспоминаний стоит также имя
Толстого.
В прямом смысле, конечно, нет; но если взять всю совокупность его деятельности за последние двадцать лет его жизни, его пропаганду, его credo неохристианского анархиста чистой воды, то — не будь он Лев Николаевич
Толстой, он давно бы очутился
в местах"довольно отдаленных", откуда мог бы перебраться и за границу. Весь его умственный, нравственный и общественный склад был характерен для самого типичного эмигранта.
Можно сказать, что и
в среде наших самых выдающихся эмигрантов немного было таких стойких защитников своего исповедания веры, как
Толстой. Имена едва ли только не троих можно привести здесь, из которых один так и умер
в изгнании, а двое других вернулись на родину после падения царского режима: это — Герцен, Плеханов и Кропоткин.
Напротив,
Толстой (насколько мне было это известно из разговора с его ближайшими последователями) всегда относился ко мне как к собрату-писателю с живым интересом и доказал это фактом, небывалым
в летописи того"разряда"Академии, где я с 1900 года состою членом.
Покойный профессор Сухомлинов, бывший тогда"председательствующим"
в нашем отделении, вскоре после моего избрания сообщил мне, что
Толстой, которому надо было поставить шесть имен для трех кандидатов, написал шесть раз одно имя, и это было — мое.
В конце прошлого, 1916 года я задумал и кончил этюд:"
Толстой как вероучитель", где я даю мою объективную и, смею думать, беспристрастную оценку его натуры, мировоззрения и всего его credo с точки зрения научно-философского анализа и синтеза.
В первой половине этого"опыта оценки"я привожу все то, что у меня осталось
в памяти о человеке, о моих встречах, беседах и наблюдениях над его жизнью и обстановкой
в Москве
в начале 80-х годов, когда я только и видался с
Толстым.
Неточные совпадения
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… //
В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще
в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто?
толстый этот генерал?»
С своей супругою дородной // Приехал
толстый Пустяков; // Гвоздин, хозяин превосходный, // Владелец нищих мужиков; // Скотинины, чета седая, // С детьми всех возрастов, считая // От тридцати до двух годов; // Уездный франтик Петушков, // Мой брат двоюродный, Буянов, //
В пуху,
в картузе с козырьком // (Как вам, конечно, он знаком), // И отставной советник Флянов, // Тяжелый сплетник, старый плут, // Обжора, взяточник и шут.
— Вот он вас проведет
в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил
в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.)
в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора до Рая.] и провел их
в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и
в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во всех присутственных местах.] и двумя
толстыми книгами, сидел один, как солнце, председатель.
Даже начальство изъяснилось, что это был черт, а не человек: он отыскивал
в колесах, дышлах, [Дышло —
толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней оси повозки при парной упряжке.] лошадиных ушах и невесть
в каких местах, куда бы никакому автору не пришло
в мысль забраться и куда позволяется забираться только одним таможенным чиновникам.
Ярб уже успел облобызаться с аглицким псом, с которым, как видно, был знаком уже давно, потому что принял равнодушно
в свою
толстую морду живое лобызанье Азора (так назывался аглицкий пес).