Неточные совпадения
Мемуары и сами-то по
себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить о
себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и
в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить
себя, обвиняя других.
Начать с того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили
себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня
в гусары», очень возможно, что меня отдали бы
в кадеты. Но меня еще за год до поступления
в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс
в нашей же гимназии.
С нами, подростками, он держал
себя строговато и добродушно вместе, и втянуть его
в разговор было нетрудно.
Немец, сын пастора
в приволжской колонии, был ограниченный малый, но добродушный и умел привязать к
себе, влиял всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что такое сохранять достоинство и
в некрасной доле «немца».
И все это шло как-то само
собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала.
В сущности, целый день она была
в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Мужицкой нищеты мы не видали.
В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по одному образцу,
в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи
в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу
в деревне мы даже с трудом могли
себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.
В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался
в том, что принимал к
себе беглых, которые у него
в приволжском селе Лыскове
в скором времени и богатели.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить
в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе.
В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах
в собрании держал
себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Третья и большая тогда известность,
В.И.Даль, служил управляющим удельной конторой, уже после того, как составил
себе имя под псевдонимом Казака Луганского.
По тому времени он представлял
собою довольно редкое явление
в дворянско-помещичьей среде.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел по своему собственному пути, позволял
себе ходить
в полушубке вместо барской шубы и открывать у
себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
И вдруг нежданно-негаданно перед Масленицей дядя надумал ехать
в Москву и брал меня с
собою.
И это было
в «Не
в свои сани не садись» больше, чем
в «Ревизоре» и
в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем не похожим на того героя, которого мы представляли
себе.
До сих пор я могу еще представить
себе: как он сидит и читает письмо
в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и
в том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Роль — очень небольшая; но он действительно «создавал» нечто тонко-юмористическое, без шаржа
в гримировке, тоне, жестах. Это был немножко чопорный, но благодушно настроенный гоголевский чиновник, делающий
себе из привычки вскрывать письма постоянное умственное развлечение.
А
в области чистого комизма Садовский представлял
собою полнейший контраст с комизмом такого, например, прирожденного «буффа», каков был давно уже тогда знаменитый любимец публики
В.И.Живокини.
В нем текла итальянская кровь. Он заразительно смешил, но на создание строго бытовых лиц не был способен, хотя впоследствии и сыграл немало всяких купеческих ролей
в репертуаре Островского.
Итак, театр всего больше захватил меня, и вообще Москва показала
себя «столицей» всего больше
в театральных залах.
Меня взяла
в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из
себя молодого человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество.
В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала
себя совершенно по-домашнему, так же как и ее кавалеры.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед
собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь, как
в наших гостиных, когда
в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным
в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Крепостным правом они особенно не возмущались, но и не выходили крепостницами и
в обращении с прислугой привозили с
собой очень гуманный и порядочный тон. Этого, конечно, не было бы, если б там,
в стенах казенного заведения, поощрялись разные «вотчинные» замашки. Они не стремились к тому, что и тогда уже называлось «эмансипацией», и, читая романы Жорж Занд, не надевали на
себя никаких заграничных личин во вкусе той или другой героини.
У меня еще до университета, когда я уже подрос, было несколько приятельниц, старше меня на много лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о
себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил
в студенты.
Только ни мы, ни вокруг нас никто, даже из самых развитых людей, никогда бы не подумал искать какого-то откровения
в каких-нибудь «босяках», пропойцах и бродягах, якобы изображающих
собою новый мир идей и упований.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся
в тамошнем кремле, заложили
в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось само
собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни
в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось само
собою.
Попадая
в наш собор, особенно
в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого
себя: а каков он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
Надо было все это бросить и ехать
в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался
в путь, не по одной только Волге, а
в долгую дорогу ученья —
в аудитории и
в жизни, у
себя и
в чужих землях.
В Казань я поторопился. Явившись к ректору — астроному Симонову, я получил от него разрешение вернуться на весь август месяц. Я был принят и мог дома «достраивать»
себе студенческую форму и кутнуть на ярмарке.
И тут окончательно я выбрал
себе не просто факультет, а «разряд», о котором
в гимназии не имел понятия. Моя мать, узнав, что я подал прошение о поступлении
в «камералисты», почему-то не была довольна, видя
в этом неодобрительную изменчивость. Хотел быть юристом, а попал на какие-то «камералы», о которых у нас дома никто, кажется, не имел вполне ясного представления.
Весьма вероятно, что поступи я
в «юристы» — это повело бы меня на службу, о чем мечтали и мои домашние, и не позволило бы так долго и по такой обширной программе умственно развивать
себя.
От всего этого начальства не исходило на нас никакого обаяния. Это было нечто вроде наших гимназических властей, только повыше рангом. Отношение
в студенчестве ко всем этим лицам было насмешливое, вовсе не почтительное, разумеется, про
себя; к инспектору так и прямо враждебное.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о
себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали
в Казань.
Тогда Казань славилась тем, что
в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между
собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я
в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но все еще считалась красавицей, держала
себя на своих приемах с большими „тонами“ и принимала „
в перчатках“, о чем говорили
в городе; даже ее кресло стояло
в гостиной на некотором возвышении.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у
себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой
в те годы не устраивала.
Литературу
в казанском монде представляла
собою одна только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда
в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался. По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям она была из петербургского света.
Улыбышев как раз перед нашим поступлением
в Казань писал свой критический этюд о Бетховене (где оценивал его, как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для этого он прослушивал у
себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
В своих первых композиторских попытках мой земляк был предоставлен самому
себе.
Эти театральные клички могли служить и оценкой того, что каждый из лагерей представлял
собою и
в аудиториях,
в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было
в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но
в ограниченном числе. То же и
в обществе,
в зрителях партера и лож.
В студенчестве совсем не было тогда духа, какой стал давать о
себе знать позднее, к 60-м годам,
в той же Казани, когда я уже переехал
в Дерпт.
Но идея наша очень понравилась; весь город заинтересовался студенческим балом, и
в несколько дней Киттары, взявший на
себя главное распорядительство, все наладил, и бал вышел на славу.
„Неофитом науки“ я почувствовал
себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом
в день празднования моего юбилея
в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще
в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть,
в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели
в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к
себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и
в Москве.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом.
В наше время дико было представить
себе женатого студента; и
в Казани, и еще более
в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на
себя как на учащихся, а не как на обывателей
в треуголках с голубым околышем.
После сурового дома
в Нижнем, где моего деда боялись все, не исключая и бабушки, житье
в усадьбе отца, особенно для меня, привлекало своим привольем и мирным складом. Отец, не впадая ни
в какое излишнее баловство, поставил
себя со мною как друг или старший брат. Никаких стеснений: делай что хочешь, ходи, катайся, спи, ешь и пей, читай книжки.
Матушка моя, прежде бессменно проводившая свои дни
в кровати, стала чувствовать
себя бодрее.
Припомню и то, что начальство, то есть инспекция, и тут заявило
себя в должном виде.
Но и
в лучшем случае, если б я даже и выдержал на магистра и занял место адъюнкта (как тогда называли приват-доцента), я бы впряг
себя в такое дело, к которому у меня не было настоящего призвания,
в чем я и убедился, проделав
в Дерпте
в течение пяти лет целую, так сказать, эволюциюинтеллектуального и нравственного развития, которую вряд ли бы проделал
в Казани.
Езда на"сдаточных"была много раз описана
в былое время. Она представляла
собою род азартной игры. Все дело сводилось к тому: удастся ли вам доехать без истории, то есть без отказа ямщика, до последнего конца, доставят ли вас до места назначения без прибавки.
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать
себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне
в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
В сущности, так и должно было случиться. Севастопольский погром стоял уже позади. Чувствовалось наступление другой эры, и всем хотелось стряхнуть с
себя национальный траур.
Был ли он и
в разгар крымской трагедии очень силен
в тогдашнем обществе, позволяю
себе сомневаться на основании всего, что видел во время войны.