Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и
все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и
сам разделял ее судьбы.
Этим, думается мне, грешат почти
все воспоминания, за исключением уже
самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться не буду.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И
самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых
все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Самый главный, от которого приходилось
всего обиднее, это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить одному по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
Наших беллетристов мы успели поглотить если не
всех, то многих, включая и старых повествователей и
самых тогда новых, от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
И
все это шло как-то
само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у
всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Все это были барские поборы; но
сами крестьяне от этого не падали в наших глазах.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали
всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в
самом лучшемсмысле.
Деревня была для нас символом приволья, свободы от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр с ребятишками, искания ягод, цветов, трав. И попутно
весь быт выступал перед вами, до
самых его глубоких устоев, до легенд и поверий древнеязыческого склада.
Наш дом во
всем городе был едва ли не
самый строгий.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о
всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со
всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было
самого развитого, даровитого и культурного.
Нас рано стали возить в театр. Тогда
все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, —
самые трепетные и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика
все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Все лица были «расписаны», начиная с
самой героини.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали), как Пушкин воспитал во
всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая
самые коренные расовые и бытовые черты.
До 50-х годов имя Соллогуба было
самым блестящим именем тогдашней беллетристики; его знали и читали больше Тургенева. «Тарантас» был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали
всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных — был большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и
все возраставшее волнение, по мере того как мы близились к Москве.
И мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом
самом Малом театре, куда он попал на Масленице 1853 года, через восемь
всего лет, в декабре 1861 года, он будет раскланиваться из министерской ложи публике на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и
всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на
самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает только у прекрасных французских комиков.
Самая некрасивость его лица, голос немного в нос —
все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
И
все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине
сам никогда его не видал.
Теперешнего вида студентов, какие встречаются по улицам Москвы сотнями, тогда не было.
Самыми бедными считались казеннокоштные, но они
все одевались вполне прилично и от них требовалось строго соблюдение формы.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий,
все башни и
самые стены кремля, его великолепное положение на холмах, как ни у одной старой крепости в Европе.
Это — вышка над
самым ярмарочным мостом, известная
всем, кто побывал «у Макария».
Она и начальница института Загоскина считались
самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у себя
всю светскую Казань, и ее гостиная по тону стояла почти на одном ранге с губернаторской.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было больше любопытства, чем искренней тревоги за свою родину.
Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха
всей николаевской системы.
Мы его застали за партией шахмат. И он
сам — худой старик, странно одетый — и семья его (он уже был женат на второй жене), их манеры, разговоры,
весь тон дома не располагали к тому, чтобы чувствовать себя свободно и приятно.
Несомненно, однако ж, что этот дом был
самый „интеллигентный“ во
всем Нижнем.
И
все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня
все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с
самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Михаил Мемнонов, по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи. Ему
самому было бы горько покидать нас. Отцу моему он никогда не служил, в деревне ему было делать нечего. В житейском обиходе мы его считали"мужем совета"; а в дороге он тем паче окажется опытнее и практичнее
всех нас.
Мы
все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были
самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для того, чтобы попасть со временем в студенты, так и дальше, в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету в
самом обширном смысле — universitas, как понимали ее люди эпохи Возрождения, в совокупности
всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук,
самых важных для человека, как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
Студентом медицины оставался я до
самого конца, прослушав
весь курс медицинских наук вплоть до клинической практики включительно.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в
самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по
всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Этот служитель мне не был нужен, и я не отсылал его потому, что привязался к нему и у меня ему было очень хорошо: мы обращались с ним, как с приятелем, и делились
всем, что
сами получали.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за
все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в
самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Ни одной попойки не помню я с женским полом. Он водился на окраинах города, но в
самом ограниченном количестве, из немок и онемеченных чухонок.
Все они были наперечет, и разговоры о них происходили крайне редко.
Дерпт, теперешний Юрьев, был в то время, то есть полвека назад, городком лучше обстроенным и более культурным, чем
все уездные города, в каких я тогда бывал, даже
самые многолюдные и бойкие.
Если б прикинуть Дерптский университет к германским, он, конечно, оказался бы ниже таких, как Берлинский, Гейдельбергский или Боннский. Но в пределах России он давал
все существенное из того, что немецкая нация вырабатывала на Западе.
Самый немецкий язык вел к расширению умственных горизонтов, позволял знакомиться со множеством научных сочинений, неизвестных тогдашним студентам в России и по заглавиям.
Через Уваровых и старшую дочь князя, Марью Михайловну, я сделался вхож в их дом и сошелся со
всем женским персоналом этой фамилии, начиная с
самой княгини и двух старших дочерей.
И со мною согласилась прежде
всех остальных слушателей
сама графиня. Автор не обиделся, по крайней мере не выказал никакого"генеральства", почти не возражал и вскоре потом говорил нашим общим знакомым, что он пьесу доканчивать не будет, ссылаясь и на мои замечания.
Его жена, графиня Софья Михайловна, была для
всего нашего кружка гораздо привлекательнее графа. Но первое время она казалась чопорной и даже странной, с особым тоном, жестами и говором немного на иностранный лад. Но она была — в ее поколении — одна из
самых милых женщин, каких я встречал среди наших барынь света и придворных сфер; а ее мать вышла из семьи герцогов Биронов, и воспитывали ее вместе с ее сестрой Веневитиновой чрезвычайно строго.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а
все возраставшее желание
самому испробовать свои силы.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед
самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На
все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили
весь зимний сезон.
Знал он
всю пишущую братию, начиная с
самых крупных писателей того времени.
Студентом в Дерпте, усердно читая
все журналы, я знаком был со
всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще как следует. В эти годы перед
самой эпохой реформ Дружинин был
самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И
все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
Этим страдал прежде
всего и
сам откровенный рассказчик всяких интимностей о своих собратах — Григорович.
И вообще он был
самый яркий ипохондрик (недаром он написал комедию под таким заглавием) из
всего своего литературного поколения, присоединяя сюда и писателей постарше: Анненкова, Боткина, а в особенности Тургенева, который тоже был мнителен, а холеры боялся до полного малодушия. Чуть что — Писемский валялся на диване, охал, ставил горчичники, принимал лекарство и с своим костромским акцентом взвывал...
Конечно, если б Некрасов познакомился предварительно со
всем содержанием романа, вряд ли бы он попросил Салтыкова поехать к Писемскому позондировать почву; но это прямо показывает, что тогда и для «Современника» автор «Тысячи душ», «Горькой судьбины», рассказов из крестьянского быта не был еще реакционером, которого нельзя держать в сотрудниках. К нему заслали, и заслали кого?
Самого Михаила Евграфовича, тогда уже временно — между двумя вице-губернаторствами — состоявшего в редакции «Современника».
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался
все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его
сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы,
сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге
все это с него слиняло.