Неточные совпадения
Хуже
всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит
еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Если
все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что
все было
еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом
не забывать, какое тогда стояло время.
И тут я
еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив!
Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Но о возмутительных превышениях власти у нас или у других,
еще менее об истязаниях или мучительствах,
не было, однако, и слухов за
все время моего житья в Нижнем.
Но
все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда
еще не появлялось. Напротив,
всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Он кончил очень некрасной долей, растратив
весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда
еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось
всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто
еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица
не отзывалась
еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде
не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным.
Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но
еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор
еще сохранился.
Древняя Москва только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата —
все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы только огромным губернским городом,
не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила
еще большее значение в моей только что открывающейся юношеской жизни.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда
все на Волге
еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней
всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем
не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина
еще не сложились тогда. Они были
еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось
всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном,
всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем
не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда
еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем
не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда
еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило
всего сорок рублей.
Но мысль о женитьбе буквально
не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и
еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы,
все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а
не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках
еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний
еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор,
все то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был
еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства!
Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи
не было. Так же
все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
Но кругом — в дворянском обществе —
еще не раздавалось громко осуждение
всего режима. Это явилось позднее, когда после смерти Николая началось освободительное движение,
не раньше, однако, 1857–1858 годов.
Зима близилась, но санного пути
еще не было. Стояли бесснежные морозные дни. Приходилось ехать до Нижнего в перекладной телеге,
всем четверым: три студиоза и один дворовый человек, тогда даже
еще не"временно-обязанный".
Тогда была
еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы
не привыкли видеть в парадизе.
Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Подробности значатся
всего больше в пятой книге романа"В путь-дорогу".
Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа быть
еще не могло.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно
еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по
всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем
не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Не отвечаю за
всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент
не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе
не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и
еще мечтал сделать из себя ученого.
Я
еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха.
Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Дед мой в Нижнем,
еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за
всем, что делалось по крестьянскому вопросу, разумеется
не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но
не позволял себе вслух никаких резких выходок.
После того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу
не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге
еще не дозрела. Но в эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню —
все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
Такая производительность кажется мне теперь просто фантастической. Молодость творит чудеса. Разумеется, эти пьесы, написанные в каких-нибудь три месяца,
не были"перлами создания". Но для
всех этих пьес у меня оказался все-таки реальный материал, накопившийся незаметно
еще в студенческие годы.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той
еще очень молодой девушки, но от отца
все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто
еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело
не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел
всего еще шестнадцатый год.
Студентом в Дерпте, усердно читая
все журналы, я знаком был со
всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему,
не оценен
еще как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И
все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
Конечно, если б Некрасов познакомился предварительно со
всем содержанием романа, вряд ли бы он попросил Салтыкова поехать к Писемскому позондировать почву; но это прямо показывает, что тогда и для «Современника» автор «Тысячи душ», «Горькой судьбины», рассказов из крестьянского быта
не был
еще реакционером, которого нельзя держать в сотрудниках. К нему заслали, и заслали кого? Самого Михаила Евграфовича, тогда уже временно — между двумя вице-губернаторствами — состоявшего в редакции «Современника».
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался
все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
Как актер он выделялся пока только Кудряшом в"Грозе", но и
всю жизнь в нем рассказчик стоял гораздо выше актера, что и доказывает, что огромная подражательная способность
еще не создает крупного актера.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня
не было
еще больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники —
все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей,
не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то
не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только тому, что
все это гораздо сильнее обострилось.
Мы
не видались более двадцати лет. Я его помнил
еще молодым мировым судьею (после его студенческих передряг в крепости) и видел перед собою очень утомленного, болезненного мужчину неопределенных лет, сохранившего
все тот же теноровый студенческий голос.
Но распущенность писательских нравов
не вела вовсе к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых же порах увидать, что редакции журналов (газеты тогда
еще не играли роли)
все более и более обособляются и уже готовы к тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.
Ни у деда — довольно-таки строгого помещика, ни
еще менее у отца моего я
не был свидетелем таких фактов крепостничества, которые залегают в душу на
всю жизнь.
Через такой эксперимент я
еще не проходил во
всю мою долгую студенческую жизнь в двух университетах.
И вот такие-то (или вроде того) матрикулы и подняли
всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько дней
не заглядывали в университет. Мне захотелось узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел,
еще ничего
не зная, что в это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Но прежде
всего надо было бы
еще раз повернее узнать: получим ли мы с моим Неофитом Калининым кандидатские баллы. Разброд в университете был полнейший. Фактически он
не существовал. Отметки были у нас, несомненно, кандидатские. Диссертацию я быстро изготовил, уже переселившись с Васильевского острова в квартиру, где опять поместился с моими прошлогодними сожителями, в том самом квартале, где произошла студенческая манифестация, на Колокольной, также близ Владимирской церкви, в одном из переулков Стремянной.
"Однодворец"после переделки, вырванной у меня цензурой Третьего отделения, нашел себе сейчас же такое помещение, о каком я и
не мечтал! Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился ко мне. Ему понравилась и
вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен был создать в ней. Старика отца, то есть самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично
еще не был до того знаком.
Но, повторяю, я забывал о себе как авторе, я
не услаждался тем, что вот, после дебюта в Москве с"Однодворцем", где будут играть лучшие силы труппы, предстоит
еще несомненный успех, и
не потому, что моя драма так хороша, а потому, что такая Верочка, наверно, подымет
всю залу, и пьеса благодаря ее игре будет восторженно принята, что и случилось
не дальше как в январе следующего, 1862 года, в бенефис учителя Позняковой — Самарина.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я
всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем
не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот
еще с темными волосами.
А то, что в нем уже находилось мистически-благонамеренного, —
еще не было
всеми понято, как должно, и тогдашний Достоевский
еще считался чуть
не революционером.
И
еще позднее автор"Бесов"
не только заставил себе
все простить, а под конец жизни стал как бы своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он был популярен во всяких сферах и классах русского общества.
Газетное дело было
еще мало развито. На
весь Петербург была, в сущности, одна либеральная газета,"Санкт-Петербургские ведомости"."Очерки"
не пошли."Голос"Краевского явился уже позднее и стал чем-то средним между либеральным и охранительным органом.
То, что явилось в моем романе"Китай-город"(к 80-м годам), было как раз результатом наблюдений над новым купеческим миром. Центральный тип смехотворного"Кита Китыча"уже сошел со сцены. Надо было совсем иначе относиться к московской буржуазии. А автор"Свои люди — сочтемся!"
не желал изменять своему основному типу обличительного комика, трактовавшего
все еще по-старому своих купцов.
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и считал себя
не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в начале 60-х годов, хотя он тогда
еще нуждался и даже должен был бежать от долгов с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и
все то, чего он достиг в последнее десятилетие своей жизни.
Тогда только и проявился во
всех сферах мысли, творчества и общественного движения антагонизм двух поколений, какого русская жизнь до того
еще не видывала.
Еще менее отлиняли на меня и тогда и позднее — манера, тон и язык Гончарова или Достоевского. Автора"Мертвого дома"я стал читать как следует только в Петербурге и могу откровенно сказать, что
весь пошиб его писательства меня
не только
не захватывал, но и
не давал мне никакого чисто эстетического удовлетворения.
Как я сказал выше, редактор"Библиотеки"взял роман по нескольким главам, и он начал печататься с января 1862 года. Первые две части тянулись
весь этот год. Я писал его по кускам в несколько глав,
всю зиму и весну, до отъезда в Нижний и в деревню; продолжал работу и у себя на хуторе, продолжал ее опять и в Петербурге и довел до конца вторую часть. Но в январе 1863 года у меня
еще не было почти ничего готово из третьей книги — как я называл тогда части моего романа.
Наследство мое становилось мне скорее в тягость. И тогда, то есть во
всю вторую половину 1862 года, я
еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь литературного дела. Мысль о том, чтобы купить"Библиотеку",
не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить в Москву в"Русский вестник", приговаривал
не раз...
У себя дома он всегда очень радушно принимал, любил разговор на тогдашние злобы дня, но революционером он себя тогда
не выказывал ни в чем.
Все это явилось позднее. Даже и в мыслительном смысле он
не считался очень радикальным. В нем
еще чувствовалась гегельянская закваска. Воинствующей публицистикой он в те годы
не занимался и к редакции"Современника"близок
не был.