Неточные совпадения
Для меня — в
годы моего первоначального ученья — это совпадало с переходом в пятый класс гимназии, то
есть к 1851
году. Через два
года я
был студент.
Я высидел уже тогда четыре
года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я
был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком
лет, я в подробностях касаться не
буду.
Но свою умственную дорогу нас заставили самих решить еще
годом раньше, при переходе в четвертый класс гимназии, то
есть по четырнадцатому
году.
Поверят ли мне, что во все семь
лет учения годовая плата
была пять рублей?! Ее вносили в полугодия, да и то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка — с правом поступить без экзамена в университет своего округа — обходилась в 35 рублей!
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что
будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому
году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном
году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия
был опять Петербург, куда я не попадал до 1855
года. Все это
было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души» и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже знали; но Писемский, Гончаров и Григорович привлекали нас больше. Все это
было до 1853
года включительно.
Француз, живший у нас около четырех
лет, лицо скорее комическое, с разными слабостями и чудачествами,
был обломок великой эпохи, бывший военный врач в армии Наполеона, взятый в плен в 1812
году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь» русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
«Музыкантская» потянула к скрипке, и первый мой учитель
был выездной «Сашка», ездивший и «стремянным» у деда моего. К некоторым дворовым я привязывался. Садовник Павел и столяр Тимофей
были моими первыми приятелями, когда мы,
летом, переезжали в подгородную деревню Анкудиновку, описанную мною в романе под именем «Липки».
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы
были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый
год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти
лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания
были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все, что тогда
было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно
было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то
есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
На что уж наш дом
был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849
году замешанным в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск,
был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому
году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса, не
было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня
был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он
был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х
годов,
было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно
было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла
быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х
годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска»
был бы немыслим в такой короткий срок?
Спрашиваю еще раз: как бы это могло
быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали они с 20-х
годов.
До 50-х
годов имя Соллогуба
было самым блестящим именем тогдашней беллетристики; его знали и читали больше Тургенева. «Тарантас»
был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
Самым сильным зарядом художественных настроений перед поступлением в студенты
была моя поездка в Москву к Масленице зимой 1852–1853
года.
Сестра моя — мы с ней
были в разлуке больше восьми
лет — выходила из Екатерининского института в Петербурге. Брать ее из института поехала туда тетка, старшая сестра моей матери.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853
года я жил безвыездно в Нижнем; только
лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка
была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Такого заряда хватило бы на несколько
лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено
было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х
годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь писателя.
И мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом самом Малом театре, куда он попал на Масленице 1853
года, через восемь всего
лет, в декабре 1861
года, он
будет раскланиваться из министерской ложи публике на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
И это
было на склоне ее карьеры, в 60-х
годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
Конец ее
был довольно печальный. В последний раз я с ней встретился в «Кружке», в зиму 1866
года.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х
годов, в Петербурге), что когда он, учеником театральной школы, стоял за кулисой, близко к сцене, то ему явственно
было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
У него с молодых
лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в таком роде
была роль в пьесе «Матрос», где он
пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Но и тогда (то
есть за каких-нибудь три
года до смерти) его беседа
была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
Бородкин врезался мне в память на долгие
годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это
был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Если за Щепкиным значилась неувядаемая слава
быть создателем Фамусова и городничего, то Садовский, уже и в зиму 1852–1853
года, появлялся в разнообразных созданиях — в Осипе, Подко-лесине, купце Большове.
Для нас, провинциалов, Садовский
был еще что-то совсем новое, хотя он уже и состоял к тому времени в труппе Малого театра более десяти
лет.
Я его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно», как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра
была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не
будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать
лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
И не для меня одного театральная Масленица сезона 1852–1853
года была прощальной. На первой же неделе поста сгорел Большой театр, когда мы
были на обратном пути в Нижний.
Не надо забывать, что тургеневские Лиза и Елена принадлежали как раз к этой генерации, то
есть стали взрослыми девицами к половине 50-х
годов.
Думаю, что главное русло русской культурной жизни, когда время подошло к 60-м
годам,
было полно молодыми женщинами или зрелыми девушками этого именно этическо-социального типа. История показала, что они, как сестры, жены и потом матери двух поколений, не помешали русскому обществу идти вперед.
У меня еще до университета, когда я уже подрос,
было несколько приятельниц, старше меня на много
лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил в студенты.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре
года, но и бурлак
был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они
были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Все, что у меня
есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока
лет спустя, когда задумывал этот роман.
Но я не знаю,
был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х
годов, то
есть в период все той же реакции, тянувшейся с 1848
года.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный
был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два
года. Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии. Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
В Дерпте, два
года спустя, она стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“
ел гораздо лучше нас.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“
было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
В труппе
были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те
годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
С тех пор, то
есть с зим 1853–1855
годов, я его больше не видал, и он кончил свою жизнь провинциальным антрепренером на юге.
В студенчестве совсем не
было тогда духа, какой стал давать о себе знать позднее, к 60-м
годам, в той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
За все время моего казанского житья (полных два
года) не вышло ни одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого по нынешнему времени
было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х
годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е
годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...