Неточные совпадения
Наша гимназия
была вроде той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я еще близко стоял
ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Напротив! Они не задавались «вопросами», но зато
были восприимчивы
ко всем веяниям жизни, с большим фондом того, что составляет душевную норму. Как девицы, выезжающие в свет, они охотно танцевали, любили дружиться без излишнего кокетства, долго оставались с чистым воображением, не проявляли никаких сознательно хищнических инстинктов.
Гнет родительской власти не помешал им
быть проникнутыми теплой сердечностью и в родственных связях, и
ко всем, кто сближался с ними.
От всего этого начальства не исходило на нас никакого обаяния. Это
было нечто вроде наших гимназических властей, только повыше рангом. Отношение в студенчестве
ко всем этим лицам
было насмешливое, вовсе не почтительное, разумеется, про себя; к инспектору так и прямо враждебное.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них
был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился
ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Когда программа отдела химии
была преобразована (что случилось
ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены
были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые, что меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
Германия, ее университетская наука и"академические"сферы укрепили в нем его ненасытную, но неупорядоченную любознательность и слабость
ко всему традиционному складу немецкой студенческой жизни, хотя он по своей болезненности, (настоящей или мнимой) не мог, вероятно, и в юности
быть кутилой.
Трудно мне
было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел годы"
Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей
ко всему его бытовому habitus. И то сказать: по тогдашней же прибаутке, он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз
ко времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и
пел куплеты.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все это
было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно, по каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что
ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
"Однодворец"после переделки, вырванной у меня цензурой Третьего отделения, нашел себе сейчас же такое помещение, о каком я и не мечтал! Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился
ко мне. Ему понравилась и вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен
был создать в ней. Старика отца, то
есть самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично еще не
был до того знаком.
— Они там собрались для считки. А для меня, дескать, никакой закон не писан. Я
был уже предупрежден, что такое «Василий Васильевич», и уклонился от каких-либо замечаний. Но на второй или третьей репетиции он вдруг в одном месте, не обращаясь
ко мне как к автору, крикнул суфлеру...
Самарин подвел
ко мне героиню, восходящую звезду Малого театра. Ей надо
было еще доучиться до выпускного экзамена весной.
Как и в Петербурге, надо
было сладить большую пятиактную вещь в одну неделю. Садовский только на предпоследней репетиции пустил в последней сцене горячие интонации, а на самой последней воздержался и, обратясь
ко мне, сказал при всех...
Ко мне никто оттуда не обращался. Но у"Искры"остался против меня зуб, что и сказалось позднее в нападках на меня, особенно в сатирических стихах Д.Минаева. Личных столкновений с Курочкиным я не имел и не
был с ним знаком до возвращения моего из-за границы, уже в 1871 году. Тогда"Искра"уже еле дотягивала свои дни. Раньше из Парижа я сделался ее сотрудником под псевдонимом"Экс-король Вейдавут".
В Петербурге я не оставался равнодушным
ко всему тому, что там исполнялось в течение сезона. Но, повторяю, тогдашние любители не шли дальше виртуозности игры и пения арий и романсов. Число тех, кто изучал теорию музыки, должно
было сводиться к ничтожной кучке. Да я и не помню имени ни одного известного профессора"генерал-баса", как тогда называли теорию музыки.
Я
был удивлен (не дальше как в 1907 году, в Москве), когда один из нынешних беллетристов, самой новой формации, приехавший ставить свою пьесу из еврейского быта, пришел
ко мне в номер"Лоскутной"гостиницы и стал мне изливаться — как он любил мой роман, когда учился в гимназии.
С ним не
было никакого сладу! Он придирался
ко всему и везде видел тлетворные идеи, особенно по части социализма и революции.
Журнал наш одинаково отрицал всякую не то что солидарность, но и поблажку тогдашним органам сословной или ханжеской реакции, вроде газеты"Весть"или писаний какого-нибудь Аскоченского. Единственно, что недоставало журналу, это — более горячей преданности тогдашнему социальному радикализму. И его ахиллесовой пятой в глазах молодой публики
было слишком свободное отношение к излишествам тогдашнего нигилизма и
ко всяким увлечениям по части коммунизма.
Но на это
была и другая причина, кроме непривычки к практическим хлопотам и отвращения
ко всему, что отзывается"делячеством", сделками, исканием денег, возней с процентщиками и маклаками всякого сорта.
Когда я увидал, что одному цензору не справиться с этим заподозренным — пока еще не радикальной публикой, а цензурным ведомством — романом, я попросил, чтобы
ко мне на редакционную квартиру, кроме де Роберти,
был отряжен еще какой-нибудь заслуженный цензор и чтобы чтение произошло совместно, в присутствии автора.
Одним из самых молодых, явившихся
ко мне с своей первой рукописью,
был юморист Лейкин, впоследствии сделавшийся очень популярным беллетристом и умерший богатым человеком от экономии из своих писательских заработков.
Но тогда, в 60-х годах, этот молодой литератор не посмел бы давать ход своему смешному и антипатичному юдофобству. Тогда этого совсем не
было в воздухе; а мой журнал отличался, напротив, самым широким отношением к полякам и
ко всем вообще инородцам и жителям окраин.
Кажется, П.И.Вейнберг направил
ко мне весьма курьезного еврея, некоего Оренштейна, которому я сам сочинил псевдоним"Семен Роговиков" — перевод его немецкой фамилии. Он
был преисполнен желания писать"о матерьях важных", имел некоторую начитанность по-немецки и весьма либеральный образ мыслей и долго все возился с Гервинусом, начиная о нем статьи и не кончая их.
Буренин приехал из Москвы. Там он как стихотворец сошелся с Плещеевым и, вероятно, от него и
был направлен
ко мне. А с Плещеевым я уже
был знаком по Москве.
Когда
была издана его переписка после его смерти, то в ней нашлись фразы, в которых он довольно злобно"прохаживался"на мой счет… Это не мешало ему в разные моменты своей заграничной жизни обращаться
ко мне с письмами в весьма любезном и даже прямо лестном для меня тоне.
Если он и поддерживал тогда какие-нибудь тайные сношения с республиканцами, то роли уже не играл и в подпольных конспирациях. С Англией у него тоже не
было никаких связей. Как истый француз он отличался равнодушием
ко всему, что не французское. И я не знаю, выучился ли он порядочно по-английски за свое достаточно долгое житье в Лондоне — более пятнадцати лет.
К Луи Блану мы отправились вдвоем с Г.И.Вырубовым, приехавшим
ко мне на несколько дней. Я нашел ему комнату в нашем же меблированном доме. Он уже стал, с 1868 года, издавать вместе с Литтре свое обозревание"Philosophic Positive", где в одной из ближайших книжек и должна
была появиться моя статья"Phenomenes du drame moderne".
Ко всему этому я
был приготовлен и, как говорится,"куражу не терял". Сразу я направил наш разговор на его тогдашние работы. Он уже выпустил в свет и свою"Биологию"и"Психологию"и продолжал доделывать специальные части"Социологии".
Речи произносились на всех языках. А журналисты, писавшие о заседаниях,
были больше все французы и бельгийцы. Многие не знали ни по-немецки, ни по-английски. Мы сидели в двух ложах бенуара рядом, и мои коллеги то и дело обращались
ко мне за переводом того, что говорили немцы и англичане, за что я
был прозван"notre confrere poliglotte"(наш многоязычный собрат) тогдашним главным сотрудником «Independance Beige» Тардье, впоследствии редактором этой газеты.
Водил он знакомство и с тогдашними русскими эмигрантами, с той компанией, которая жила коммуной и занималась отчасти сапожным ремеслом: бывший кавалерист Озеров, некий Т. и тот Сомов, который попал
ко мне в секретари и похож
был очень на Ломова, являющегося также в"Солидных добродетелях".
Кажется, он привел
ко мне Благосветлова, издателя"Дела", которого я в Петербурге никогда и нигде не встречал. В Париже у Благосветлова
был постоянный сотрудник, один из братьев Реклю — старший, Эли. С ним я уже
был знаком и у него видал и его младшего брата Элизе, и тогда уже известного географа, но еще не прославившегося как анархист.
Ко мне он обратился прямо, в тоне самого бывалого редактора-издателя, с предложением дать в его"Дело"повесть. Это
была та вещь, которая появилась у него под заглавием"По-американски".
После митинга — мы жили в одном отеле — Стэнлей зашел
ко мне в номер и показал мне текст своей депеши, где стояло, что на этом митинге
было больше пятнадцати тысяч народу.
Кто-то привел
ко мне в отель"Victoria"русского эмигранта, но не политического, а покинувшего родину от расстроенных дел, некоего Г. Он прошел через большую нужду, работал сначала на заводе под Парижем, а в России, на юге,
был сын богатого еврея-подрядчика и запутался на казенных поставках. Он позднее не скрывал того, что он еврей, но совсем не смотрел типичным евреем ни в наружности, ни в говоре, а скорее малороссом.
Это обращение
ко мне в такой широкой и лестной для меня форме немного удивило меня. Я мог предполагать, что в его журнале главнейшие сотрудники вряд ли относились
ко мне очень сочувственно, и еще не дальше, как в 1868 году там
была напечатана анонимная рецензия на мою"Жертву вечернюю"(автор
был Салтыков), где меня обличали в намерении возбуждать в публике чувственные инстинкты. Но факт
был налицо. Более лестного обращения от самого Некрасова я не мог и ожидать.
Позднее, вернувшись в Петербург в начале 1871 года, я узнал от брата Василия Курочкина — Николая (постоянного сотрудника"Отечественных записок"), что это он, не
будучи даже со мной знаком, стал говорить самому Некрасову обо мне как о желательном сотруднике и побудил его обратиться
ко мне с письмом.
Как я говорил уже в другой главе, с Некрасовым я в 60-х годах лично не встречался. Его письмо в Берлин
было первым его письменным обращением
ко мне, и я ему до того никогда ничего не писал.
Ко мне и впоследствии он относился формально, и в деловых переговорах, и на письмах, вежливо, не ворчливо, отделываясь короткими казенными фразами. Столкновений у меня с ним по журналу не
было никаких. И только раз он, уже по смерти Некрасова, отказался принять у меня большой роман. Это
был"Китай-город", попавший к Стасюлевичу. Я бывал на протяжении нескольких лет раза два-три и у него на квартире, но уже гораздо позднее, когда он уже начинал хронически хворать.
Николай Курочкин, как я уже говорил выше, дал мысль Некрасову обратиться
ко мне с предложением написать роман для"Отечественных записок".
Ко мне он относился очень сочувственно, много мне рассказывал про свои похождения, про то время, когда он жил в Швейцарии и
был вхож в дом А.И.Герцена.
Но и раньше, когда я
был редактором"Библиотеки для чтения", Суворин раз являлся
ко мне за чем-то от моей тогдашней сотрудницы — графини Салиас.
Суворин написал мне умное письмо с объяснением того, почему я пришелся"не
ко двору"в их газете. Главный мотив, по его толкованию, выходит такой, что они все в газете уже спелись и каковы бы, сами по себе, ни
были, жили себе потихоньку и считали себя и свою работу хорошими, а я явился с своими взглядами, вкусами, приговорами, оценками людей, и это всех, начиная с главного редактора, стало коробить.
На этом утре я прочел заключительную главу из"Солидных добродетелей". В публике
был и М.Е.Салтыков. Он подошел
ко мне до моего появления на эстраде и начал очень гневно и резко отговаривать меня от участия в организации нового клуба, идея которого принадлежала А. Г. Рубинштейну.
Может
быть, он охладел
ко мне в силу еще каких-нибудь мне неизвестных причин, но между нами и на письмах не выходило никакой размолвки, а не видались мы с декабря 1866 года, то
есть более четырех лет. Он еще наезжал постом в Петербург, и мы с ним провели несколько вечеров, мне с ним
было весело, но задушевности отношений уже недоставало.
Мою вещь брал себе на бенефис Монахов. Эта вещь никогда не
была и напечатана. Она называлась"Прокаженные и чистые" — из жизни петербургской писательско-театральной богемы. Я ее читал у себя осенью 1871 года нескольким своим собратам, в том числе Страхову и Буренину, который вскоре за тем пустил свой первый памфлет на меня в"Санкт-Петербургских ведомостях"и, придя
ко мне, сел на диван и воскликнул...
Жуковский прибежал
ко мне в гостиницу (я останавливался в Hotel du Russie), и у нас сразу завязалась одна из тех бесконечных бесед, на какие способны только русские. Пролетело два, три, четыре часа. Отворяется дверь салона, и показывается женская фигура: это
была жена милейшего Владимира Ивановича, все такого же молодого, пылкого и неистощимого в рассказах и длинных отступлениях.
Группа в три-четыре человека наладила сапожную артель, о которой
есть упоминание и в моем романе. Ее староста, взявший себе французский псевдоним, захаживал
ко мне и даже взял заказ на пару ботинок, которые
были сделаны довольно порядочно. Он впоследствии перебрался на французскую Ривьеру, где жил уроками русского языка, и в Россию не вернулся, женившись на француженке.
Напротив, Толстой (насколько мне
было это известно из разговора с его ближайшими последователями) всегда относился
ко мне как к собрату-писателю с живым интересом и доказал это фактом, небывалым в летописи того"разряда"Академии, где я с 1900 года состою членом.