Неточные совпадения
Капитан только что собрался
пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса,
постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.
Только ведь у сектантов и
есть еще мирская правда, крепость слову,
стоят друг за друга.
Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина. Он то и дело поглядывал в ту сторону, где
был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко
стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.
Лодка!.. Он готов
был нанять пароход. Через несколько минут все общество спустилось вниз к пристани. Добыли большой струг. Ночь
стояла, точно она
была в заговоре, облитая серебром. На Волге все будто сговорилось, зыбь теплого ветерка, игра чешуй и благоухание сенокоса, доносившееся с лугового берега реки. Он шептал ей, сидя рядом на корме, — она правила рулем, — любовные слова… Какие?.. Он ничего не помнит теперь… Свободная рука его жала ее руку, и на своем лице он чуял ее дыхание.
Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница
была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер — не могла
стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
Оба пошли оттуда быстро и молча. Он чувствовал, что Серафима войдет к нему.
Был уже одиннадцатый час. Везде
стояла тишина, и только из увеселительного сада, где они когда-то встретились, донесся раскат музыки.
Пассажир в камлотовой шинели
стоял близко от него, и профиль под тенью козырька первый
был схвачен Теркиным.
Что
было ему сказать? Из-за него
быть выгнанным, а то и того хуже — решительно не
стоит.
В девять ушел фельдшер; сторож ночевал рядом, в передней. В четверть десятого Теркин сразу
выпил все, что
было в пузырьке. Думал он написать два письма: одно домой, старикам, другое — товарищам; кончил тем, что не написал никому. Чего тут объясняться? Да и не дошли бы ни до стариков, ни до товарищей письма, какие
стоило оставлять после своей добровольной смерти.
Забор садика женщин шел вдоль межи и неглубокого рва. По ту сторону начиналась запашка. Раз он приложился глазом к щели…
Стоял яркий знойный день. Солнце так и обливало весь четырехугольник садика. Только там не
было ни одного деревца. Впоследствии он узнал, что женщины выдергивали деревца с корнями. Начальство побилось-побилось, да так и бросило.
И другая, вправо, около угла, — тоже в рубашке, простоволосая и босая, — прислонилась к забору, уперлась лбом о бревно и колыхалась всем телом, изредка испуская звуки — не то плач, не то смех. Это
было на расстоянии одного аршина от того места, где он
стоял.
Когда Теркин встал против него за верстак, отец Вениамин
был уже на пути к излечению, — так думали директор и ординатор, — но держал он себя все-таки странно: усиленно молчал, часто улыбался, отвечая на собственные мысли, говорил чересчур тихо для мастерской, где
стоял всегда шум от
пил, рубанков, деревянных колотушек, прибивания гвоздей железными молотками.
И вот в таких-то фантазиях и сказывался его «пунктик». Совсем нелепых, диких вещей, если их брать отдельно, у него не выходило; но все его мечтания принимали огромные размеры, и всего чаще трудно
было догадаться, о чем, собственно, он толкует, тем более что Капитон беспрестанно вплетал воспоминания из полковой жизни по городам и селам, в лагерях, на маневрах, разговаривал вслух с своими товарищами и начальниками, точно будто они
стояли тут перед ним.
Была минута, — он еще
стоял, — когда ноги его дрогнули и похолодели. В глазах стало темнеть. Позор наказания обдал его гораздо большим ужасом, чем мысль потерять разум в сумасшедшем доме. Это он прекрасно сознавал.
В каюте
стоял двойственный полусвет. Круглые оконца пропускали его с одной стороны, другая
была теневая, от высоких холмов. Пароход шел близко к берегу.
Окрик капитана, доставшийся ему два дня перед тем, угроза высадить «за буйство», все еще колом
стояли у него в груди, и он боялся, как бы ему не выйти из себя, не нарваться на серьезную неприятность. Капитан способен
был высадить его на берег, а потом поди судись с ним!
Спальня
была угловая комната в четыре окна. Два из них выходили на палисадник. Дом — деревянный, новый, с крылечком —
стоял на спуске в котловину, с тихой улицей по дороге к кладбищу.
Она стала портиться. В девушках у нее
были порывы, всякие благородные мысли, жалость, способность откликаться на горе, на беду. И
было время — она втайне завидовала этой самой Калерии. И ее днями влекло куда-нибудь, где
есть большое дело, на которое
стоит положить всю себя, коли нужно, и пострадать.
Когда в горле сказалась усталость, Серафима посмотрела на часы в столовой —
было половина двенадцатого, и опять она заходила уже вдоль всех трех комнат… Две
стояли в темноте.
Зачем бежать? Почему не сказать мужу прямо: «Не хочу с тобой жить, люблю другого и ухожу к нему?» Так
будет прямее и выгоднее. Все станут на ее сторону, когда узнают, что он проиграл ее состояние. Да и не малое удовольствие — кинуть ему прямо в лицо свой приговор. «А потом довести до развода и обвенчаться с Васей… Нынче такой исход самое обыкновенное дело. Не Бог знает что и
стоит, каких — нибудь три, много четыре тысячи!» — подумала Серафима.
Она раскрыла глаза и сразу не могла распознать, где лежит и какой час дня. В два окна, выходившие на двор, вливался уже отблеск утренней зари; окна по уличному фасаду
были закрыты ставнями. В гостиной
стоял двойственный свет.
Но и в ней
стояла духота, хотя все окна
были настежь.
В гостиной, с дверью, отворенной на обширную террасу,
было свежее, чем на воздухе. Спущенные шторы не пропускали яркого света, а вся терраса
стояла под парусинным навесом.
И так все пойдет, пока Серафима не обвенчается с ним. А когда это
будет? Она не заикнулась о браке ни до побега, ни после. Таинство для нее ничего не значит. Пока не
стоит она и за уважение, за почет, помирится из любви к нему со всяким положением. Да, пока… а потом?
День
стоял очень жаркий, небывалый в половине августа. Свету
было столько на площадке перед Иверской, что пучки восковых свеч внутри часовни еле мерцали из темноты.
Он лежал в мезонине дачи, переделанной из крестьянской избы. Сзади, из балконной двери на галерейку, в отверстие внутренней подвижной ставни проходил луч зари. Справа окно
было только завешено коленкоровой шторой. Свет уже наполнял низкую и довольно просторную комнату, где, кроме железной кровати,
стояли умывальник и шкап для платья да два стула.
— Красавец мужчина!.. Знаю, что следовало бы нам закончить это рандеву честь честью, да
стоит ли, голубчик? Право, лучше
будет так, всухую, в память об ingenue саратовской труппы, о чистенькой барышне, жертве увлечения театральным искусством.
Низковатая большая эстрада
стояла с инструментами к левому углу. Певицы разбрелись по соседним комнатам. Две-три сидели за столом и
пили чай. Мужчины хора еще не показывались.
Ничего не
было видно. Теркин прошел еще сажен со сто. На озимой пашне работал мужик.
Стояла телега. Должно
быть, он сеял и собирался уже шабашить.
Он
стоял перед ней у тех самых сосен, где
была вделана доска, и жал ее руку.
Просторную луговину, где шли когда-то, слева вглубь, барские огороды, а справа
стоял особый дворик для борзых и гончих щенков, замыкал частокол, отделяющий усадьбу от деревенской земли, с уцелевшими пролетными воротами. И службы сохранились: бревенчатый темный домик — бывшая людская, два сарая и конюшня; за ними выступали липы и березы сада; прямо, все под гору,
стоял двухэтажный дом, светло-серый, с двумя крыльцами и двумя балконами. Одно крыльцо
было фальшивое, по-старинному, для симметрии.
— Рук о тебя марать… не
стоит, — выговорил он то, что ему подумалось две минуты перед тем. — Не ты уходишь от меня, а я тебя гоню, — слышишь — гоню, и счастлив твой Бог, что я тебя действительно не передал в руки прокурорской власти! Таких надо запирать, как бесноватых!.. Чтоб сегодня же духу твоего не
было здесь.
Он поставил на стол бутылку с хересом и графинчик водки, отошел от стола шага на два, полюбовался, как у него все хорошо
стоит, и его потянуло
выпить рюмку… Не поддался он искушению… Несколько раз возвращался на террасу с чем-нибудь… Но все уже приготовлено… Самовар поставлен на крыльце кухни.
Он привязался к Теркину, как собака. Прогони его сейчас — он не выдержит, запьет, может, и руки на себя наложит. Всей душой
стоял он за барина в истории с Серафимой Ефимовной. Кругом она виновата, и
будь он сам на месте Василия Иваныча, он связал бы ее и выдал начальству… «Разве можно спущать такое дело бабе? — спрашивает он себя уже который раз с той ночи и отвечает неизменно: — Спущать не следует».
Она сама Христовой невестой смотрит, и не к замужеству ее тянет. Однако почему бы ей и не
стоять пред аналоем с таким молодцом и душевным человеком, как Василий Иваныч? Если бы он, Чурилин, мог этому способствовать, — сейчас бы он их окрутил, да не вокруг «ракитова куста», как
было дело у барина с Серафимой Ефимовной, а как следует в закон вступить.
Умывался Василий Иваныч один, но на этот раз он допустил его до рукомойника, и Чурилину
было так отрадно,
стоя вровень со столиком, поливать ему голову.
Эти сведения, добытые из зелененькой брошюрки, развлекали его, но не настраивали на тот лад, как он сам желал бы. Он бросил путеводитель, закрыл глаза и откинулся вглубь. Ему хотелось поскорее
быть у главной цели его поездки. Осталось всего несколько верст до Троицы. День
стоял не жаркий, уже осенний. Он попадет, наверно, к концу обедни, поклонится мощам, обойдет всю святыню, съездит в Вифанию и в Гефсиманский скит.
В огромной зале трапезы все
было готово к обеду. Столы
стояли покоем, с грубоватой оловянной посудой и полотенцами на несколько человек. К отворенным дверям ее, с прохода через сени, двигались, больше попарно, монахи в клобуках и служки в низких триповых шапках.
Они ходили с целый час вправо и влево; опускались и поднимались, посетив притворы, в низенькие, тесные, старинной постройки приделы; проходили по сводчатым коридорам и сеням, опять попадали в светленькие или темноватые церквушки;
стояли перед иконостасами, могильными плитами; смотрели на иконы и паникадилы, на стенную живопись, хоругви, плащаницы, опять вышли на двор, к часовне с останками Годуновых;
постояли у розовой колокольни, и Теркин, по указанию служителя, должен
был прочесть вслух на тумбе памятника два стиха, долго потом раздававшиеся в нем чем-то устарелым и риторическим — стихи в память подвижников лавры...
У паперти
стояли два-три извозчика и кучка нищих. Верхняя церковь
была уже заперта. За приезжим, тоже в коляске, купцом он спустился вниз в склеп по совсем темной витой лестнице и долго не мог ничего разглядеть, кроме дальнего фона, где горело несколько пучков свеч. Служили молебен среди постоянной тихой ходьбы богомольцев.
Теркин оглянулся направо и налево на оба двухэтажные дома. В левом внизу светился огонь. Это
был трактир. «Номера»
стояли совсем темные.
Красная рубаха удалилась, а Теркин прошелся по комнате с желтыми обоями и двумя картинками. Духота
стояла в ней ужасная, точно это
был жаркий предбанник.
Но подвозу никакого не
было, и
стояла тишина, совсем не похожая на сутолоку базарных дней.
Чтобы попасть к тому «проулку», где
стоял двор Ивана Прокофьича, Теркину надо
было, не доходя номеров, куда его вчера не пустили, взять кверху; но его стало разбирать жуткое чувство, точно он боялся найти «пепелище» совсем разоренным и ощутить угрызение за то, что так забросил всякую связь с родиной.
Дорога по валу ничего не изменилась… Сосны
стояли на тех же местах, только макушки их поредели. Утро, свежее и ясное, обдавало его чуть заметным ветерком. Лето еще держалось, а на дворе
было начало сентября. Подошел он и к тому повороту, где за огородным плетнем высилась сосна, на которой явилась икона Божией Матери… Помнил он, что на сосне этой, повыше человеческого роста, прибиты
были два медных складня, около того места, куда ударила молния.
Ствол потемнел… Оба образка тут. Теркин
постоял, обернувшись в ту сторону, где подальше шло болотце, считавшееся также святым. Про него осталось предание, что туда провалилась целая обитель и затоплена
была водой… Но озерко давно стало высыхать и теперь — топкое болото, кое-где покрытое жидким тростником.
«Доблесть князя да церковный чин, — думал Теркин, сидя на краю вала, — и утвердили все. Отовсюду стекаться народ стал, землю пахал, завел большой торг. И так везде
было. Даже от раскола, пришедшего сюда из керженецкого края, не распался Кладенец,
стоит на том же месте и расширяется».
Изба
была последняя и
стояла так, что сбоку нельзя уже
было спуститься вниз: откос шел почти отвесно и грозил «оползнем», о каких рассказывали Теркину в детстве.
Становой жил в большой пятистенной избе, с подклетью, где прежде, должно
быть, помещалась мастерская, и ход к нему
был через крытый, совсем крестьянский двор, такой, как у Николая, только попросторнее… С угла сруба белелась вывеска. На крыльцо вела крутая лестница. Ворота
стояли настежь отворенными.
— Как же… И даже весьма солидное каменное здание. Намерение-то у них
было в верхнем этаже настоящую церковь завести. Они ведь — изволите, чай, припомнить — по беглопоповскому согласию. Главным попечителем состоит купец миллионщик. На его деньги вся и постройка производилась. Однако допустить того нельзя
было. Так верхний этаж-то и
стоит пустой, а старухи помещаются в первом этаже.