Неточные совпадения
—
Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст.
Мать меня любит больше всех… Ведь и
ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?
— Ни в каком случае! Это и
мать говорит, а
она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном каком важном деле, хоть и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все
ее эти выдумки и поступки не то что одобрял… а не ограничивал. Всегда он одно и то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить и
ее капиталец приумножить».
Суровый отец; разница в образовании; они с
матерью остались раскольниками;
она набралась других мыслей, даже и на таинства стала глядеть как на простые обряды.
— Смущаться тебе нечего, Сима, — успокоенным тоном сказал Теркин и повернул к
ней лицо. — Ни тебя, ни двоюродной твоей сестры отец не обидит. И вы с
матерью в полном праве порадеть о ваших кровных достатках. Та госпожа — отрезанный ломоть. Дом и капитал держались отцом твоим, а не братом… Всего бы лучше
матери узнать у старика, какие именно деньги остались после дяди, и сообразно с этим и распорядиться.
Она знала, что
мать не спит. Если и приляжет, то гораздо раньше, часу во втором, а теперь уже восьмой.
Мать не видала
она больше суток. В эти сорок часов и решилась судьба
ее.
Ей уже не уйти от своей страсти… «Вася» взял
ее всю. Только при муже или на людях
она еще сдерживает себя, а чуть осталась одна — все в
ней затрепещет, в голове — пожар, безумные слова толпятся на губах, хочется целовать мантилью, шляпку, в которой
она была там, наверху, у памятника.
Она любила и немножко боялась
матери, хотя та всегда
ее прикрывала перед отцом во всем, за что была бы буря. Если бы не
мать,
она до сей поры изнывала бы под отцовским надзором вот в этом бревенчатом доме, в опрятных низковатых комнатах, безмолвных и для
нее до нестерпимости тоскливых.
Но
мать — не слабая, рыхлая наседка. В
ней не меньше характера, чем в отце, только
она умнее и податливее на всякую мысль, чувство, шутку, проблеск жизни.
Ей бы не в мещанках родиться, а в самом тонком барстве. И от
нее ничего не укроешь. Посмотрит тебе в глаза — и все поймет. Вот этого-то взгляда и пугалась теперь Серафима.
Как
она жила до сих пор,
мать знала, по крайней мере знала то, как
она живет с мужем, «каков он есть человек», видела, что сердце дочери не нашло в таком муже ничего, кроме сухости, чванства, бездушных повадок картежника.
Про их встречи с Теркиным
она как будто догадывалась. Серафима рассказала
ей про их первую встречу в саду, не все, конечно. С тех пор
она нет-нет да и почувствует на себе взгляд
матери, взгляд этих небольших серых впалых и проницательных глаз, и сейчас должна взять себя в руки, чтобы не проговориться о переписке, о тайных свиданиях.
Но все это было только начало. А теперь? Как
она взглянет прямо в лицо
матери?.. Ведь у
нее любовник…
Мать подошла к
ней так тихо, что
она встрепенулась, когда та окликнула
ее...
Они присели на диван. Матрена Ниловна прикоснулась правой рукой к плечу дочери. В свою «Симочку»
она до сих пор была влюблена, только не проявляла этого в нежных словах и ласках. Но Серафима знала отлично, что
мать всегда будет на
ее стороне, а чего
она не может оправдать, например,
ее «неверие», то и на это Матрена Ниловна махнула рукой.
Боязнь выдать себя совсем отлетела от Серафимы. Роковое слово «любовник» уже не прыгало у
нее в голове.
Мать простит
ей, когда надо будет признаться.
— Коли папеньку самого раздумье разбирает, отчего же он не распорядится? — так же тихо, как
мать, спросила
она.
Калерия и
ее мозжила. Ничего
она не могла по совести иметь против этой девушки. Разве то, что та еще подростком от старой веры сама отошла, а Матрена Ниловна тайно оставалась верна закону, в котором родилась, больше, чем Ефим Галактионыч. Не совладала
она с ревностью
матери. Калерия росла «потихоней» и «святошей» и точно всем своим нравом и обликом хотела сказать...
Отца
она видела в темноте его чуланчика. Он лежал целый день в угловой каморке без окон, где кровать приткнута к стене, и между
ее краем и стеклянной дверью меньше полуаршина расстояния.
Мать сколько раз упрашивала его перебираться в комнату, где они когда-то спали вместе, но он не соглашался.
Небывалое волнение охватило
ее, когда
она наклонилась к нему и взяла руку, уже налитую водой, холодную. Перед
ней полумертвец, а
она боится, как бы он не проник
ей в душу, каким-нибудь одним вопросом не распознал: с какими затаенными мыслями стоят они с
матерью у его кровати.
— Чего тут, Ефим Галактионыч! — вмешалась
мать. — Н/ешто
она что?.. Уж ты не расстраивай себя… без нужды. Полегче тебе с/едни, вот бы и сказал нам, какое твое желание.
Мать не договорила.
Она слышала
ее голос сбоку и немного сзади от себя.
Но отец сам потребовал шкатулку.
Она помогла
матери достать
ее из-под столика в проходной комнатке, отделявшей гостиную от каморки, где лежал отец.
Она думала — он кончается.
Мать поспешно убрала шкатулку и прибежала на
ее зов.
Слезы облегчили
ее.
Мать тоже тихо плакала.
Жутко
ей перед
матерью за «любовника», но теперь
она больше не станет смущаться: узнает
мать или нет —
ей от судьбы своей не уйти. И с Рудичем
она жить будет только до той минуты, когда им с
матерью достанется то, что лежит в потаенном ящике отцовской шкатулки.
В этой спальне прошла
ее замужняя жизнь. Все в
ней было
ее, данное за
ней из родительского дома. Обе ореховые кровати, купленные на ярмарке в Нижнем у московского мебельщика Соловьева с «Устретенки», как произносила
ее мать; вот это трюмо оттуда же; ковер, кисейные шторы, отделка мебели из «морозовского» кретона, с восточными разводами… И два золоченых стульчика в углу около пялец… К пяльцам
она не присаживалась с тех пор, как вышла замуж.
Какая сила деньги —
она теперь хорошо знала. В
ее теперешнем положении свой капитал, хотя бы и маленький, ох, как пригодится! Ведь
она никаких прав не имеет на Васю. Он может
ее выгнать, когда ему вздумается. У
матери остались, правда, дом с мельницей, но
она отдала их в аренду… не Бог знает какую. Тысячу рублей, вряд ли больше.
Матери и самой надо прожить.
Заперлись они в спальне
матери. Сели обе на край постели, вытряхнули из пакета все ценные бумаги. Много их выпало разных форматов и цвета: розовый, зеленый, голубой, желтоватый колер ободков заиграл у
нее в глазах, и тогда первая
ее мысль была...
Купоны нигде почти не были отрезаны, кроме серий. Стали они считать, считала
она, а
мать только тяжело переводила дух и повторяла изредка: «Ну, ну!» Перечли два раза.
Она все записала на бумажку. Вышло, без купонов, тридцать одна тысяча триста рублей.
Мать отдала их
ей все и сказала...
В уме
она к словам
матери добавила...
Сегодня
она должна довести до того, чтобы он взял себе двадцать тысяч. Будет он допытываться, чьи это именно деньги —
она скажет; а нет — так и не надо говорить. Мог и отец оставить
ей с
матерью.
— Нет, я тебе покажу… просто на пакете написано… И прямо говорится, чтобы
она поделилась и с
матерью, и со мною.
Тогда
она в «это» не входила. Родители не наказывали
ей ставить свечу, и
мать, и отец даже в единоверии «церковным» святыням не усердствовали.
На паперти часовни в два ряда выстроились монахини. Богомольцы всходили на площадку и тут же клали земные поклоны. Серафима никогда еще в жизнь свою не подходила к такому месту, известному на всю Россию.
Она не любила прикладываться когда
мать брала
ее в единоверческую церковь, и вряд ли сама поставила хоть одну свечу.
Серафима недавно, перед тем как он собрался в Нижний, а
она к своей
матери, сказала ему в шутливом тоне...
— Да ведь досадно и больно за
мать!.. Помилуй,
она теперь только и спит и видит, как бы
ей от Глафиры мешочек достался, когда та умирать станет.
Она уж начала
ей подарки делать, начетчиков и уставщиков угощает, наверно и денег дает… Я побаиваюсь, чтобы они и совсем
ее не обработали… На мельнице арендатор — тоже беспоповец и в моленной у них один из заправил… Хоть ты бы когда заехал, вразумил
ее!..
— Нет, Сима, — серьезно и веско сказал Теркин, — я в эти дела вмешиваться не буду.
Мать твоя вольна действовать, как
ей совесть указывает. По миру
она не пойдет… У нас есть чем обеспечить
ее на старости.
— Ну, хорошо, хорошо! Ты ведь знаешь, что
мать была на моей стороне и не допускала, чтобы то, что отец оставил, пошло только
ей.
— Сима! Так неладно… говорить о
матери, которая в тебе души не чаяла. Я
ее весьма и весьма понимаю.
Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут не одно суеверие…
Сейчас же недовольство, похожее на нытье зубов, поднялось у него на сердце. То, что и как ему говорила Серафима, по поводу этого письма Калерии,
ее тон, выражение насчет
матери — оставили в нем тошный осадок и напомнили уже не в первый раз тайное участие в
ее поступке с двоюродной сестрой.
— Не глупости, Серафима, не глупости! — голос его звучал строже. — Это дело нашей совести попросить у
нее прощения;
мать твоя, наверно, так и поступила; но тут я замешан. Я сознательно воспользовался деньгами, взял их у тебя, выдал документ не
ей, не Калерии Порфирьевне, а тебе, точно ты их собственница по праву. Беру всю вину на себя… и деньги эти отдам
ей, а не тебе, — не прогневайся!
Она не может уступить ему, не хочет, чтобы он выказал себя перед той «хлыстовской богородицей», —
она давно так зовет Калерию, — жуликом, вором, приносил
ей такое же «скитское покаяние», о каком теперь сокрушается
ее мать, Матрена Ниловна.
«Ну, положим, — говорила
она мысленно, — мы с
матерью удержали Калерькины деньги; но почему? Потому что мы считали это обидным для нас. Опять же я никогда не говорила ему, что Калерия из этого капитала не получит ни копейки!.. Поделись! Вот что!..»
Положим, ему известно было и раньше, до того дня, когда стал колебаться: брать ему или нет от Серафимы эти двадцать тысяч; ему известно было, что они с
матерью покривили душой, не отослали сейчас же Калерии оставленного
ей стариком капитала, не вызвали
ее, не написали обо всем.
Не могла
она не остановиться и не оглядеть Калерии. Ничего не было ни в
ее «мундире», ни в
ее позе раздражающего, но всю
ее поводило от этой «хлыстовской богородицы». Не верила
она ни в
ее святость, ни в
ее знания, ни во что! Эта «черничка» торчит тут как живой укор. С
ней надо объясняться, выставлять себя чуть не мошенницей, просить отсрочить возврат денег или клянчить: не поделится ли та с
нею после того, как они с
матерью уже похозяйничали на
ее счет.
«Не умерла ли
мать?» — подумал он; ему не стало жаль
ее;
ее дочернее чувство он находил суховатым, совсем не похожим на то, как он был близок сердцем к своим покойникам, а они ему приводились не родные отец с
матерью.
К ноябрю он расплатится с
нею; может, и раньше. Из остальных денег
она сама не желала брать себе всего. Пускай Серафима удержит, сколько
ей с
матерью нужно. На первых порах каких-нибудь три-четыре тысячи, больше и не надо, чтобы купить землю и начать стройку деревянного дома.
Ведь
ее воспитали и холили;
мать души в
ней не чаяла; в гимназии все баловали; училась
она бойко, книжки читала, в шестом классе даже к ссыльным ходила, тянуло
ее во что-нибудь, где можно голову свою сложить за идею.
Только
мать обратилась опять к божественному; но для
нее это — изуверство, и смешное изуверство.
— Как же иначе-то?.. Ведь нельзя же так оставить все. Серафима теперь у тетеньки… Как бы
она меня там ни встретила, я туда поеду… Зачем же я
ее буду вводить в новые грехи? Вы войдите
ей в душу. В
ней страсть-то клокочет, быть может, еще сильнее. Что
она, первым делом, скажет
матери своей: Калерия довела меня до преступления и теперь живет себе поживает на даче, добилась своего, выжила меня. В
ее глазах я — змея подколодная.