Лодка!.. Он готов был нанять пароход. Через несколько минут все общество спустилось вниз к пристани. Добыли большой струг. Ночь стояла, точно она была в заговоре, облитая серебром. На Волге все будто сговорилось, зыбь теплого ветерка, игра чешуй и благоухание сенокоса, доносившееся с лугового берега реки. Он шептал ей, сидя рядом на корме, — она правила рулем, — любовные слова… Какие?.. Он ничего не помнит теперь… Свободная рука его жала ее руку, и на своем лице он чуял ее дыхание.
Но Теркин не хотел допытываться; только у него что-то внутри защемило. Как будто в уклончивых ответах Верстакова он почуял, что Усатин не может быть настолько при деньгах, чтобы дать ему двадцать тысяч, хотя бы и под залог его «Батрака», а крайний срок взноса много через десять дней, да и то еще с «недохваткой». Остальное ему поверят под вексель до будущей навигации.
Он чуял, что Серафима хоть и не приберет его к рукам, — она слишком сама уходила в страсть к нему, — но станет с каждым днем тянуть его в разные стороны.
Платье мешало им, прилипло к телу, тянуло на дно, но их подхватила обоих разом могучая страсть к жизни; они оба почуяли в себе такую же могучую молодость и смелость.
Он не видал раньше ее фотографии; представлял себе не то «растрепанную девулю», не то «черничку». Чтение ее письма дало ему почуять что-то иное. И когда она точно выплыла перед ним, — они сидели на террасе, — и высоким вздрагивающим голосом поздоровалась с ними, он ее всю сразу оценил. Ее наружность, костюм, тон, манеры дышали тем, что он уже вычитал в ее письме к Серафиме.
Вчера вернулся он к обеду, и конец дня прошел чрезвычайно пресно. Нить искренних разговоров оборвалась. Ему стало особенно ясно, что если с Серафимой не нежиться, не скользить по всему, что навернется на язык в их беседах, то содержания в их сожительстве нет. Под видимым спокойствием Серафимы он чуял бурю. В груди ее назрела еще б/ольшая злоба к двоюродной сестре. Если та у них заживется, произойдет что-нибудь безобразное.
В груди у него не было порыва — одного, прямого и радостного. И она это тут только почуяла. — Ты знаешь, как я с тобой прожила год! Добивалась я твоей женой быть? Мечтала об этом? Намекала хоть раз во весь год?
— Погиб бы я с ней! У Серафимы в душе Бога нет!.. Я и сам в праведники не гожусь… Жил я вдалеке от помыслов о Божеском законе… На таких, как вы, мне стыдно смотреть… Но во мне, благодаря Создателю, нет закоренелости. И я почуял, что сожительство с Серафимой окончательно превратило бы меня в зверя.
— Нет, скрыл, и это скверно, знаю! Но тогда-то я догадался, что сердцем моим она уже не владеет, не трогает меня, нет в ней чего-то особенного, — он чуть было не обмолвился: «того, что в вас есть». — Если б не ее ревность и не наш разрыв, я бы жил с ней, даже и в законном браке, без высшей душевной связи, и всякому моему хищничеству она стала бы поблажать. Вас она всегда ненавидела, а здесь впервые почуяла, что ей нельзя с вами тягаться.
Теркин слушал его уже около часа, не перебивая. Теперь он знал, через что прошел этот народник. Аршаулов рассказывал ему, покашливая и много куря, про свои мытарства, точно речь шла о постороннем, просто, почти простовато, без пришибленности и без всякой горечи, как о «незадаче», которая по нынешним временам могла со всяким случиться. В первые минуты это показалось Теркину не совсем искренним; четверти часа не прошло, как он уже не чуял в тоне Аршаулова никакой маскировки.
— К приварку — не в виде мяса, а презренного металла — ныне все получили пристрастие… Уж не знаю, кого вы возьмете на службу компании, Василий Иваныч, только специалиста все-таки не мешает… Про себя скажу — кое-чему я, путем практики, научился и жизнь российских лесных пространств чую и умом, и сердцем… Но никогда я не позволю себе против высшей науки бунтовать.
— Простите меня, Василий Иваныч, почивать вам мешаю. Может, Господь вас послал нам как ангела — избавителя. Чует мое сердце: ежели благородный человек не вступится — все пропадет пропадом. Думала я к предводителю обратиться. Да у нас и предводитель-то какой!.. Слезно вас прошу… Покойница на моих руках скончалась. Чуяла она, каково будет ее детищу… В ножки вам поклонюсь.
Все подхватили. Первач пел, сдержанно усмехаясь; Марфа Захаровна пускала свои бабьи визгливые ноты; голосок Сани сливался с голосом Теркина и задевал в нем все ту же струну жалости к этому „бутузику“. Он ее мысленно назвал так, глядя на ее щеки, носик, челку, ручки… И он почуял, что она застыдилась.
Разливала Марфа Захаровна. Саня сидела немножко поодаль. Первач отошел к перилам, присел на них, обкусывал стебелек какой-то травы и тревожно взглядывал на тот конец стола, где между Иваном Захарычем и его старшей сестрой помещался Теркин. Он уже почуял, что ему больше ходу не будет в этом доме, что „лесной воротила“ на службу компании его не возьмет… Да и с барышней ничего путного не выйдет.
„Суслик“ стал ему в несколько минут еще дороже. Никакого прилива мужской хищности он не почуял в себе. Только бы утешить Саню и поставить на честный путь.
Птицы смолкли, чуя возможность дождя, а то и бури. Один только дятел тукал где-то, должно быть, далеко: звуки его клюва доносились отчетливо и музыкально.
Он с недоумением поглядел на нее, но не возражал больше. Из города вернулся он недовольный — это она сейчас же почуяла. Наверное и там к нему с чем-нибудь приставали. Точно он в самом деле какой миллионщик; а у него своих денег совсем немного — он ей все рассказал на днях и даже настаивал на том, чтобы она знала,"каков он есть богатей".
Такие слова перелетали по всем концам. Зашумели запорожцы и почуяли свои силы. Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались всё характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар.
А вор-новотор этим временем дошел до самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на ухо говорить. Долго они шептались, а про что — не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: «Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно».