Неточные совпадения
И я
еще не знаю, чем окончатся мировые потрясения.
Родовое имение моего отца было продано, когда я был
еще ребенком,
и был куплен в Киеве дом с садом.
Во мне необычно рано пробудился интерес к философским проблемам,
и я сознал свое философское призвание
еще мальчиком.
Еще до кадетского корпуса, совсем маленьким, я надевал белый кавалергардский мундир моего отца, ленты
и звезды моего деда.
Еще большее отталкивание вызывало во мне все связанное с человеческим самолюбием
и честолюбием, с борьбой за преобладание.
Еще об отношении к тому, что называют «жизнью»,
и об аскезе.
Но это одна из самых трагических проблем
и об этом
еще впереди.
Сумерки — переходное состояние между светом
и тьмой, когда источник дневного света уже померк, но не наступило
еще того иного света, который есть в ночи, или искусственного человеческого света, охраняющего человека от стихии тьмы, или света звездного.
Я изначально любил свободу
и мечтал о чуде свободы
еще во втором классе кадетского корпуса.
Я от многого мог отказаться в жизни, но не во имя долга или религиозных запретов, а исключительно во имя свободы
и, может быть,
еще во имя жалости.
Еще Ибсен имел для меня большое значение, хотя
и позже.
С социальной средой, из которой я вышел, я порвал
еще на грани отрочества
и юности.
Для моей философской мысли было
еще очень существенно противоположение рождения
и творчества.
Еще будучи марксистом, я увидел в марксизме элементы, которые должны привести к деспотизму
и отрицанию свободы.
Мне пришлось
еще вести ту же борьбу за свободу
и за достоинство личности в коммунистической революции,
и это привело к моей высылке из России.
В другом месте я буду
еще говорить о конфликте жалости
и творчества.
Я
еще понимал
и ценил провансальских трубадуров, которые впервые в истории культуры внесли идеальную любовь-влюбленность.
Это связано
еще с тем, что религиозная ортодоксия заключает в себе сильный элемент религиозного материализма, который
и есть наиболее авторитарный элемент религиозной жизни.
Таковы прежде всего Л. Толстой
и Достоевский, их читал я очень рано,
еще до переворота.
Вспоминаю
еще потрясение, которое я испытал при чтении книги Карлейля «Герои
и героическое в истории».
Я очень рано сознал свое призвание,
еще мальчиком,
и никогда в нем не сомневался.
Бог есть Тайна,
и познание Бога есть приобщение к Тайне, которая от этого становится
еще более таинственной (апофатическая теология).
В юности мое отталкивание, а иногда
и прямо вражда к академизму
и к профессорскому духу связаны
еще с тем, что я был революционером
и даже университет представлялся мне выражением буржуазного духа.
Существование не может быть объектом познания, оно субъект познания или,
еще глубже, находится вне распадения на субъект
и объект.
В средневековой схоластической философии христианство не проникло
еще в мысль
и не переродило ее, это была все
еще греческая античная, дохристианская философия.
Моя революционность, которая в нынешний звериный мировой период
еще возросла, представляется мне явлением сложным,
и она, вероятно, носит иной характер, чем у большей части русской революционной интеллигенции.
Когда я
еще мальчиком подходил к какому-нибудь государственному учреждению, хотя бы самому невинному, то я уже находился в состоянии отвращения
и негодования
и хотел разрушения этого учреждения.
Я же думал
и думаю, что к плохому человеческому прибавляется
еще плохое чина.
Еще будучи студентом, но уже начав свою литературную деятельность, я попал, в одну из своих первых поездок в Петербург, на литературный вечер радикальных
и даже марксистских кругов.
Еще до моего поступления в университет
и до встречи с марксистскими кругами у меня определились революционные
и социалистические симпатии.
Еще в марксистский период у меня явилась тоска
и дурное предчувствие, связанное с революционным марксистским миром.
Из представителей академической профессорской философии я
еще на первом курсе университета имел близкое общение с Г.
И. Челпановым, популярным профессором философии, который с большим успехом читал курс по критике материализма.
Во время моей ссылки Ленин
еще не произвел подбора того объединенного твердокаменной идеологией
и железной дисциплиной меньшинства, которое должно было подготовить диктатуру.
В Вологде я близко общался лишь с небольшой группой ссыльных, которая составляла «аристократию», в нее входили
и некоторые люди, с которыми я был связан
еще по Киеву, особенно с В.Г.Т. Кроме того, я бывал в доме председателя губернской Земской управы, где иногда встречал
и чиновников, скорее либерального направления.
Я чувствовал все возрастающий разрыв с тем кругом, с которым был связан,
и никакого нового я
еще не приобрел.
Толстой
и Достоевский», которое я читал с интересом
еще до приезда в Петербург.
А. Волынский был одним из первых в защите в литературной критике философского идеализма, он хотел, чтобы критика была на высоте великой русской литературы,
и прежде всего на высоте Достоевского
и Л. Толстого,
и резко нападал на традиционную русскую критику, Добролюбова, Чернышевского, Писарева, которые все
еще пользовались большим авторитетом в широких кругах интеллигенции.
Попытка «Вопросов жизни»
еще в самом начале установить сближение культурно-ренессанских
и социальных течений оказалась бессильной.
Я
еще не вполне себя нашел
и не вполне
еще определил главную тему моей жизни.
Никогда
еще не были так сильны у нас всякого рода прельщения
и смешения.
Целые миры рушатся,
и возникают
еще неведомые миры.
Но
еще чаще животная теплота
и связанная с ней душевность претили моему острому эстетическому чувству.
И каждый раз с пронизывающей меня остротой я ощущаю, что существование мира не может быть самодостаточным, не может не иметь за собой в
еще большей глубине Тайны, таинственного Смысла.
Предполагали, что кроме известных старцев, живущих в определенных монастырях
и пустынях, есть
еще скрывающиеся старцы, местопребывание которых неизвестно или известно немногим.
Я допускаю существование оккультных сил в человеке
и оккультных явлений,
еще не исследованных научно.
Штейнер читал
еще публичную лекцию о свободе воли, которая показалась мне очень посредственной
и философски не интересной, как не интересна его философская (не теософическая) книга «Философия свободы».
Я буду
еще много говорить о моем соприкосновении с западным христианским миром, с католиками
и протестантами.
Это значит, что в этом мире нет
еще Царства Божьего, Царство Божье ожидается
и к нему лишь идут.
Особенно любил я ранний, средневековый
еще, Ренессанс
и флорентийский Ренессанс Quatrocente.
В книге «Философия свободы» я
еще не освободился от предрассудков онтологической философии
и не вполне освободился от онтологизма
и в книге «Смысл творчества».
Неточные совпадения
Так мысль ее далече бродит: // Забыт
и свет
и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, //
И локтем Таню враз толкнули, //
И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где
еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Он слушал Ленского с улыбкой. // Поэта пылкий разговор, //
И ум,
еще в сужденьях зыбкой, //
И вечно вдохновенный взор, — // Онегину всё было ново; // Он охладительное слово // В устах старался удержать //
И думал: глупо мне мешать // Его минутному блаженству; //
И без меня пора придет, // Пускай покамест он живет // Да верит мира совершенству; // Простим горячке юных лет //
И юный жар
и юный бред.
Хотя мы знаем, что Евгений // Издавна чтенье разлюбил, // Однако ж несколько творений // Он из опалы исключил: // Певца Гяура
и Жуана // Да с ним
еще два-три романа, // В которых отразился век //
И современный человек // Изображен довольно верно // С его безнравственной душой, // Себялюбивой
и сухой, // Мечтанью преданной безмерно, // С его озлобленным умом, // Кипящим в действии пустом.
Бывало, он
еще в постеле: // К нему записочки несут. // Что? Приглашенья? В самом деле, // Три дома на вечер зовут: // Там будет бал, там детский праздник. // Куда ж поскачет мой проказник? // С кого начнет он? Всё равно: // Везде поспеть немудрено. // Покамест в утреннем уборе, // Надев широкий боливар, // Онегин едет на бульвар, //
И там гуляет на просторе, // Пока недремлющий брегет // Не прозвонит ему обед.
Всего, что знал
еще Евгений, // Пересказать мне недосуг; // Но в чем он истинный был гений, // Что знал он тверже всех наук, // Что было для него измлада //
И труд,
и мука,
и отрада, // Что занимало целый день // Его тоскующую лень, — // Была наука страсти нежной, // Которую воспел Назон, // За что страдальцем кончил он // Свой век блестящий
и мятежный // В Молдавии, в глуши степей, // Вдали Италии своей.