Неточные совпадения
Одна за другою были отрезаны от него конспиративные квартиры, где он мог бы укрыться; оставались
еще свободными некоторые улицы, бульвары
и рестораны, но страшная усталость от двухсуточной бессонницы
и крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть где-нибудь на бульварной скамейке, или даже на извозчике,
и самым нелепым образом, как пьяный, попасть в участок.
Было
еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая белая зала с золочеными стульями
и зеркалами была готова к принятию гостей,
и все огни горели. Возле фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер, молодой, очень приличный человек в черном сюртуке, — дом был из дорогих, — курил, осторожно сбрасывая пепел с папиросы, чтобы не запачкать платье,
и перебирал ноты;
и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях подряд, сидели три девушки
и о чем-то тихо разговаривали.
Но он этого не знал.
И когда она поднялась нехотя
и хмуро, с неудовольствием взглянула на него подведенными глазами
и как-то особенно резко мелькнула бледным, матово-бледным лицом, — он
еще раз подумал: «какая она порядочная, однако!» —
и почувствовал облегчение. Но, продолжая то вечное
и необходимое притворство, которое двоило его жизнь
и делало ее похожею на сцену, он качнулся как-то очень фатовски на ногах, с носков на каблуки, щелкнул пальцами
и сказал девушке развязным голосом опытного развратника...
— Ну, вот что, Люба, — сказал он, оглядываясь
и привычным жестом потирая руки одна о другую, как будто старательно мыл их в холодной воде, — надобно вина
и еще чего там? Фруктов, что ли.
Что-то большое
и важное случилось, пока он спал, — он понял это сразу,
еще не проснувшись как следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем изощренным чутьем опасности, которое у него
и его товарищей составляло как бы особое, новое чувство.
Посмотрел пристальнее, передохнул глубоко
и поправился:
еще не выдала, но выдаст.
Вздохнул
еще и коротко спросил...
— Это
еще что? — сдержанно крикнул он
и стиснул ее руку твердым, крепким, круглым, как железное кольцо, пожатием,
и тонкая рука бессильно распростерла пальцы.
Она засмеялась громко
и весело —
и действительно он с ужасом увидел это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума.
И от мысли, что все погибло так нелепо, что придется совершить это глупое, жестокое
и ненужное убийство
и все-таки, вероятно, погибнуть — стало
еще ужаснее. Совсем белый, но все
еще с виду спокойный, все
еще решительный, он смотрел на нее, следил за каждым движением
и словом
и соображал.
И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила, — явилась надежда, что все
еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь,
и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными пальцами.
— А за что, Люба? Ты подумай: ведь я правда две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну
и выдашь ты меня, ну
и заберут меня — тебе какая от этого радость? Так ведь я, Люба, живой-то
еще и не сдамся…
Музыка оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал
еще гикать; видимо, кто-то, шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою,
и сквозь пальцы звук прорывался
еще более отчаянным
и страшным.
И так все это было противно,
и так странно было подумать, что это — тоже жизнь
и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с недоумением пожал плечами
и еще раз медленно оглянулся.
Таких слез он
еще не видал
и смутился. Вынул зачем-то руки из карманов
и тихо сказал...
Она не ответила, вздохнула протяжно
и, повернувшись, быстро
и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги
и села рядом,
еще раз взглянула
и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза.
Еще раз вздохнула
и мягким простым движением положила голову на плечо, а он также просто обнял ее
и тихонько прижал к себе.
И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его;
и так долго сидели они
и молчали,
и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.
Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор,
и все отодвинулось от двери
и погасло где-то в конце коридора. В темноте, нащупав рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала.
И коротко пояснила...
Своей мысли от себя он не отделял, мыслил как-то весь, всем телом,
и каждый логический вывод тотчас становился для него
и действенным, — как это бывает только у очень здоровых, непосредственных людей, не сделавших
еще из своей мысли игрушку.
— А, это ты! Тут
еще, не ушел. Посиди, посиди! — С диким выражением глаз она сдернула вязаный платок,
и снова зарозовели ее плечи
и тонкие, нежные руки.
—
И их
еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость.
И тех, кто с вами, всю эту сволочь…
И это обо мне, обо мне ты смела подумать! — Он крепко сжал ее руки
и бросил ее на стул.
И когда он, бурно взволнованный, гордый, с широко раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый
и еще более презрительный взгляд.
И так ты рассчитывал: отдам ей невинность
и оттого, что отдам, стану я
еще невиннее,
и получится у меня вроде как бы неразменный рубль.
И не знает, вверху он или внизу, — знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что,
еще сегодня днем, составляло его жизнь
и его душу.
И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане — двухдневную погоню — плоскую дверь без ручки,
и как он искал звонка,
и как вышел опухший лакей,
еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке,
и как он вошел с хозяйкой в белый зал
и увидел этих трех чужих.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное
и сожрет
еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках
и неторопливо встал.
И с последним усилием спасти что-то драгоценное — жизнь или рассудок, или старую добрую правду — неторопливо
и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
Эта толстая
и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе.
Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим вкруг него.
И в опустошенной, выжженной душе,
и в разрушенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала
и светилась ярко одна его раскаленная воля.
Еще слепая,
еще бесцельная, она уже выгибалась жадно;
и в чувстве безграничного могущества, способности все создать
и все разрушить, спокойно железнело его тело.
— Молчите, дряни вы этакие. У вас честность отняли, а он сам отдал. Взял
и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут… а он
еще невинненький…
— Испугалась? — повернул он лицо,
еще дрожащее от хохота. — Честности захотелось? Глупая, — тебе все время только ее
и хочется! Оставь меня!
Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, —
и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо —
и только в этом чувствовался
еще не совсем прошедший хмель.
— Там, Люба, на столе остался, кажется,
еще коньяк. Выпей рюмочку
и ложись.
Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция,
и пристав с цинизмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою.
— Вешаешь —
и ему приятно,
и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне как удостоверение, что есть
еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, — верно-с!
Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже
и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то,
и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! — подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный,
и с отвращением взглянул на голую качающуюся ногу. —
Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу
и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
Рассвело совсем,
и в комнате стало
еще отвратительнее
и гаже. Показались два офицера, невыспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже одетые, чистые,
и вошли в комнату.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям,
и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей.
И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко
и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок
и принимать дела.
И еще о чем-то,
еще более печальном
и скучном.