Тьма
1907
VI
Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, — когда явилась полиция. После долгих сомнений и колебаний, боязни скандала и ответственности, — в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными обоймами. И там сразу догадались, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствовала его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в — ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли.
Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в октябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без солдат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умеющими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжительно и тяжело зевал.
Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развращенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существование; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда помощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:
— Вешаешь — и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, — верно-с!
Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня — в октябрьском утре, идя по холодным улицам, — он ясно почувствовал, что вчерашнее — ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов.
— Герой! Как же! Господи, да если он, — изнывал пристав в молитве, — да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:
— В ногу! Идут, как бараны… с… с…
А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне, — точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.
Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусливые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в маленькую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, загаженный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим лицом и волосатыми ногами и молчал.
— Руки вверх! — крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.
— Обыскать! — крикнул пристав.
— Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! — кричала Люба, ляская от страха зубами.
И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.
— Да я же револьвер отнесла! — твердила бессмысленно Люба.
— Молчать, Любка! — крикнул пристав.
Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.
— Как фамилия?
— Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
— Конечно-с, конечно! — иронически ответил пристав, но несколько оробел.
Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость — на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился.
— Да тот ли это? — отвел он сыщика в сторону. — Что-то как будто?..
Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утвердительно мотнул головой.
— Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
— Скулы разбойничьи, это верно…
— Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
— Глаза, да… Покажи-ка карточку.
Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, — и был он на ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
— Видишь: скул не видать.
— Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…
— Так-то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?
Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыбнулся:
— У них запоя не бывает-с.
— Сам знаю, что не бывает. Но только… Послушайте, — подошел пристав, — это вы участвовали в убийстве?.. — Он назвал почтительно очень важную и известную фамилию.
Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с кривыми, испорченными обувью пальцами.
— Вас спрашивают!..
— Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора. Те заставят разговориться!
Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! — подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный, и с отвращением взглянул на голую качающуюся ногу. — Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
— Эй, Любка! — крикнул пристав. — Ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя?
— Да я же…
Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.
— Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!
У того поднялись брови и перестала качаться нога.
— Вам не нравится это, молодой человек? — Пристав все более и более презирал его. — Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе…
И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.
Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, невыспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в комнату.
— Нельзя, господа, ей-богу, нельзя, — лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.
Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
— Однако хорош! — сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него действительно были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офицерик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязноваты. — Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! — качал головой офицер и мучительно морщился.
— Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? — засмеялся другой, постарше.
— Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! — горячо говорил молоденький и объяснял старшему офицеру: — Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведомой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами — не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами женщин, мужчин и детей, он так же равнодушно покачивал бы волосатой ногой и улыбался насмешливо.
— Да разве они понимают, что такое товарищество! — сказал пристав, свирепо косясь на качающуюся ногу, и лениво убеждал офицеров: — Нельзя разговаривать, господа, ей-богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.
Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один, очевидно знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами.
— Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, — рассказывал молоденький. — Не понимаю!
— Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
— Да ведь не трусы же они!
— Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
— Самсон и Далила! — сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
— Не Далила, а просто она его удавила.
Засмеялись.
Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке, — и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами:
— Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с… Герой тоже… С девкою связался, со стервой… Что товарищи твои скажут, а?.. У-х, ска-а-тина…
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они друг возле друга — три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже заброшены семена подвига и самоотречения, — и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногой.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и скучном.
— Можно мне одеться? — спросила Люба.
— Нет.
— Мне холодно.
— Ничего, посидишь и так.
Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила:
— Миленький! Миленький мой!..
Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги — вдруг наполнили ее чувством нестерпимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые ноги.
— Оденься, миленький! — крикнула она исступленно. — Оденься!
— Любка, оставь! — оттаскивал ее пристав. — Не стоит он этого!
Девушка вскочила на ноги.
— Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
— Он скотина!
— Это ты скотина!
— Что? — вдруг рассвирепел пристав. — Эй, Федосеенко, возьми ее. Да ружье-то поставь, болван!
— Миленький! да зачем же ты револьвер отдал! — вопила девушка, отбиваясь от городового. — Да зачем же ты бомбу не принес… Мы бы их… мы бы их… всех…
— Рот ей зажми!
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И растерянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол белобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то говорил сладкий, задушевный, поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера.
Пристав оправил сюртук.