Неточные совпадения
Смерть, которую замыслили для него люди
и которая была
только в их мыслях, в их намерениях, как будто уже стояла тут,
и будет стоять,
и не уйдет, пока тех
не схватят,
не отнимут у них бомб
и не посадят их в крепкую тюрьму.
И этот «завтрашний час дня», который еще так недавно ничем
не отличался от других, был
только спокойным движением стрелки по циферблату золотых часов, вдруг приобрел зловещую убедительность, выскочил из циферблата, стал жить отдельно, вытянулся, как огромный черный столб, всю жизнь разрезающий надвое. Как будто ни до него, ни после него
не существовало никаких других часов, а он
только один, наглый
и самомнительный, имел право на какое-то особенное существование.
И, глядя в темноту, далеко перед собою, остановившимся, напряженным взглядом, так же медленно протянул руку, нащупал рожок
и зажег свет. Потом встал
и,
не надевая туфель, босыми ногами по ковру обошел чужую незнакомую спальню, нашел еще рожок от стенной лампы
и зажег. Стало светло
и приятно,
и только взбудораженная постель со свалившимся на пол одеялом говорила о каком-то
не совсем еще прошедшем ужасе.
«В час дня, ваше превосходительство», — сказали ему эти любезные ослы,
и, хотя сказали
только потому, что смерть предотвращена, одно уже знание ее возможного часа наполнило его ужасом. Вполне допустимо, что когда-нибудь его
и убьют, но завтра этого
не будет — завтра этого
не будет, —
и он может спать спокойно, как бессмертный. Дураки, они
не знали, какой великий закон они свернули с места, какую дыру открыли, когда сказали с этой своею идиотской любезностью: «В час дня, ваше превосходительство».
И с внезапной острой тоскою в сердце он понял, что
не будет ему ни сна, ни покоя, ни радости, пока
не пройдет этот проклятый, черный, выхваченный из циферблата час.
Только тень знания о том, о чем
не должно знать ни одно живое существо, стояла там в углу,
и ее было достаточно, чтобы затмить свет
и нагнать на человека непроглядную тьму ужаса. Потревоженный однажды страх смерти расплывался по телу, внедрялся в кости, тянул бледную голову из каждой поры тела.
Сидела она почти
не шевелясь
и только изредка незаметным движением пальцев ощупывала углубленную полоску на среднем пальце правой руки, след какого-то недавно снятого кольца.
И на небо она смотрела без ласки
и радостных воспоминаний,
только потому, что во всей грязной казенной зале этот голубой кусочек неба был самым красивым, чистым
и правдивым — ничего
не выпытывал у ее глаз.
И, всех обнимая материнским заботливым оком, изнывала в тревоге пятая террористка, Таня Ковальчук. У нее никогда
не было детей, она была еще очень молода
и краснощека, как Сергей Головин, но казалась матерью всем этим людям: так заботливы, так бесконечно любовны были ее взгляды, улыбка, страхи. На суд она
не обращала никакого внимания, как на нечто совсем постороннее,
и только слушала, как отвечают другие:
не дрожит ли голос,
не боится ли,
не дать ли воды.
На Васю она
не могла смотреть от тоски
и только тихонько ломала свои пухлые пальцы; на Мусю
и Вернера смотрела с гордостью
и почтением
и лицо делала серьезное
и сосредоточенное, а Сергею Головину все старалась передать свою улыбку.
По-видимому,
и вообще он
не был склонен к разговорчивости,
и молчал
не только с людьми, но
и с животными: молча поил лошадь, молча запрягал ее, медленно
и лениво двигаясь вокруг нее маленькими, неуверенными шажками, а когда лошадь, недовольная молчанием, начинала капризничать
и заигрывать, молча бил ее кнутовищем.
И на ихней ферме жили тревожно:
не только ночью, но
и днем спускали собак,
и хозяин ночью клал возле себя ружье. Такое же ружье, но
только одноствольное
и старое, он хотел дать Янсону, но тот повертел ружье в руках, покачал головою
и почему-то отказался. Хозяин
не понял причины отказа
и обругал Янсона, а причина была в том, что Янсон больше верил в силу своего финского ножа, чем этой старой ржавой штуке.
Но Янсон уже замолчал.
И опять его посадили в ту камеру, в которой он уже сидел месяц
и к которой успел привыкнуть, как привыкал ко всему: к побоям, к водке, к унылому снежному полю, усеянному круглыми бугорками, как кладбище.
И теперь ему даже весело стало, когда он увидел свою кровать, свое окно с решеткой,
и ему дали поесть — с утра он ничего
не ел. Неприятно было
только то, что произошло на суде, но думать об этом он
не мог,
не умел.
И смерти через повешение
не представлял совсем.
Весь этот вечер Янсон был спокоен
и даже весел. Он повторял про себя сказанную фразу: меня
не надо вешать,
и она была такою убедительною, мудрою, неопровержимой, что ни о чем
не стоило беспокоиться. О своем преступлении он давно забыл
и только иногда жалел, что
не удалось изнасиловать хозяйку. А скоро забыл
и об этом.
Только ничего
не ел
и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись
и сонно озираясь, прогуливался по камере.
О последнем преступлении, где запирательство
не вело ни к чему, он рассказывал подробно
и охотно, на вопросы же о прошлом
только скалил зубы
и посвистывал...
У Тани Ковальчук близких родных
не было, а те, что
и были, находились где-то в глуши, в Малороссии,
и едва ли даже знали о суде
и предстоящей казни; у Муси
и Вернера, как неизвестных, родных совсем
не предполагалось,
и только двоим, Сергею Головину
и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями.
И оба они с ужасом
и тоскою думали об этом свидании, но
не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло свое значение
и значило
только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца
и подумал: «Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше
не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть».
И вдруг спросил...
К Василию Каширину пришла
только мать — отец, богатый торговец,
не пожелал прийти. Василий встретил старуху, шагая по комнате
и дрожа от холода, хотя было тепло
и даже жарко.
И разговор был короткий, тяжелый.
—
Не стоило вам, мамаша, приходить.
Только себя
и меня измучите.
Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала
только о других
и никогда о себе, так
и теперь
только за других мучилась она
и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Сережи Головина, для Муси, для других, — ее же самой она как бы
не касалась совсем.
И теперь она хотела
только одного: объяснить людям
и доказать им точно, что она
не героиня, что умирать вовсе
не страшно
и чтобы о ней
не жалели
и не заботились. Объяснить им, что она вовсе
не виновата в том, что ее, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти
и поднимают из-за нее столько шуму.
Но если это так, если человек ценен
не только по тому, что он сделал, а
и по тому, что он хотел сделать, — тогда… тогда она достойна мученического венца.
Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили —
не только одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум
и свет, поступки
и речи.
И слова: «мне страшно» — звучали в нем
только потому, что
не было иного слова,
не существовало
и не могло существовать понятия, соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию.
И то, что эту машинную работу над ним исполнят люди, такие же, как
и он, придает им новый, необыкновенный
и зловещий вид:
не то призраков, чего-то притворяющегося, явившегося
только нарочно,
не то механических кукол на пружине: берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги.
Но из организации, как человек единой, нерасщепленной воли,
не ушел
и внешне остался тот же —
только в глазах залегло что-то холодное
и жуткое.
Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался назад
и проверял игру почти сначала. Ошибки
не находилось, но чувство совершенной ошибки
не только не уходило, а становилось все сильнее
и досаднее.
И вдруг явилась неожиданная
и обидная мысль:
не в том ли ошибка, что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни
и оградиться от того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?
«Отчего мне так легко, радостно
и свободно? Именно свободно. Подумаю о завтрашней казни —
и как будто ее нет. Посмотрю на стены — как будто нет
и стен.
И так свободно, словно я
не в тюрьме, а
только что вышел из какой-то тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это?»
И странно: почти внезапно он позабыл то, что увидел
только что так выпукло
и ясно;
и еще страннее, — даже
и вспомнить
не пытался.
Но
только Таня Ковальчук сразу воспользовалась позволением. Остальные молча
и крепко пожали руки, холодные, как лед,
и горячие, как огонь, —
и молча, стараясь
не глядеть друг на друга, столпились неловкой рассеянной кучкой. Теперь, когда они были вместе, они как бы совестились того, что каждый из них испытал в одиночестве;
и глядеть боялись, чтобы
не увидеть
и не показать того нового, особенного, немножко стыдного, что каждый чувствовал или подозревал за собою.
Тот
не ответил.
И только, когда тронулась карета, вдруг спросил ломаным русским языком, запинаясь...
Никто
не пошевельнулся,
не ответил,
и только Цыганок быстро, раз за разом, сплюнул сладкую слюну.
И начал бегать глазами по вагону, ощупывать окна, двери, солдат.
Тут наступил сон.
Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно
и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а
только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо
и бессильно сопротивлялся Янсон,
и молча выволакивали его из вагона.