Неточные совпадения
Теперь я уж ничего не понимаю в этом страхе своем
и только стыжусь. Есть
и еще один факт, кроме Лидочкиного цветочка, который очень больно колет мою совесть. Трус я или нет, об этом ввиду вышеизложенного можно теперь
говорить только с догадкою, но в честности своей я всегда был уверен. Здесь, в дневнике, наедине с Богом
и моею совестью, могу сказать даже больше: я не только честный, а замечательно честный человек,
чем по справедливости горжусь. Впрочем, таким меня
и люди знают.
Не считая того,
что о многом
говорить стыдно даже с близкими
и любимыми людьми, в моих теперешних мыслях я усматриваю даже опасность некоторого соблазна для менее сдержанных натур, нежели моя.
Но
что бы ни
говорили в конторе
и как бы ни кричали
и ни распинались за войну газеты, про себя я твердо знаю одно: мне ужасно не нравится,
что война.
Это само собою понятно,
и говорю по чистой моей совести, клянусь Богом,
что, если бы я подлежал призыву, я
и не подумал бы уклоняться, притворяться больным или, пользуясь протекцией, прятаться где-нибудь в тылу, за тетенькиной юбкой.
Сашенька
говорит,
что поздно, зовет спать. Или мне
и тому не радоваться,
что после дня честной работы я иду спать?
— Но позволь, —
говорю я, — кто тебе сказал,
что я их люблю? Просто, как гуманный
и культурный человек, я не могу ненавидеть человека, кто бы он ни был.
Само собою понятно,
что я с ней нынешний вечер не
говорю и буду два дня молчать в виде наказания, но толку от этого получится немного.
От Павлуши известие,
что он в каком-то прикрытии,
и хоть с этой стороны мы можем на некоторое время успокоиться;
и сегодня я даже рассердился немного на мамашу, Инну Ивановну, которая, по-видимому, не понимает,
что такое прикрытие,
и продолжает с нелепым упорством читать списки убитых, ожидая встретить там Павлушу.
И напрасно ей
говорить,
что списки эти старые, она ничему не верит, а может, уже
и помешалась слегка, что-то похоже.
Вот тема, о которой только
и возможно
говорить что в дневнике.
Ибо,
что я ни
говори и как ни велика будь моя правда, мне не только не поверят, а еще осудят, оскорбят тяжкими подозрениями, немедленно возведут в чин эгоиста
и самодура.
А между тем,
говоря по самой строгой моей совести, не могу не заявить,
что Сашенькин подвиг в лазарете — есть чистая безнравственность, дурной
и предосудительный поступок: нельзя целиком отдавать себя милосердию, оставляя близких своих в пренебрежении. Нельзя!
И какое же это будет милосердие, если одних она жалеет, а других, не менее беспомощных
и безвинных, она забывает.
Конечно,
что такое желудок какого-то Ильи Петровича перед громами
и ужасами войны, перед страданиями раненых, обездоленных
и осиротевших… стыдно даже
говорить!
Случись это другой раз, кажется, скорее наложил бы на себя руки,
чем пошел
говорить и хоть раз взглянул бы в эти глаза, которые еще ничего не знают
и смотрят на тебя с вопросом
и верою.
Рассмотрел я
и винтовочку его: стройная была, как барышня, а номера не запомнил, хоть он
и говорил. Да
что номера: я
и лица его не запомнил, знаю только,
что было особенное; еще
и другого я не сделал, о
чем все время думал: не провел его по всей даче
и не дал ему проститься с нею. Но как сказать...
И все мне представляется почему-то поле
и рожь. Закрою глаза
и вижу ясно, как в кинематографе: колышутся колосья, колышутся, колышутся…
и жаворонок где-то звенит. Люблю я эту птичку за то,
что не на земле поет она, не на деревьях, а только в небе: летит
и поет; другая непременно должна усесться с комфортом на веточке, оправиться
и потом уже запеть в тон с другими, а эта одна
и в небе: летит
и поет! Но я уж поэтом становлюсь: вдруг ни с того ни с сего заговорил о жаворонке… а, все равно, только бы
говорить!
Вообще даже странно подумать,
что у меня есть жена — так редко мы видимся
и говорим.
И России мне не жаль, пусть кряхтит.
И себя не жаль.
И умри сейчас Саша, я, кажется, бровью не поведу. Вот,
говорят, что-то вроде холеры у нас начинается…
что ж, пускай холера. Пускай
и чума,
и мор,
и землетрясение, мне-то какое дело?
Я
и сейчас словно не
говорю человеческим языком, а бессмысленно лопочу
и больше глаза таращу,
чем правильно выражаюсь.
Я
говорил, я
говорил — все, оказывается,
говорили,
и беда только в том,
что никто не слушал. А
говорили все,
и все знали,
что так будет, все предсказывали… пророки конторские! А кто Царь-Град брал? А кто уже по Берлину гулял
и даже галстухи себе выбирал на какой-то Фридрихштрассе? — я ведь помню.
Сгоряча, еще не заметив, сколько было равнодушия в ее искусственном восклицании, я пустился в объяснения,
говорил долго
и очень обстоятельно, когда вдруг понял по всему ее задумчивому лицу, по опущенным глазам
и какой-то незнакомой складке около рта,
что она просто меня даже
и не слышит
и думает о чем-то о своем. Это меня обидело
и даже возмутило… не лично, конечно, а в отношении того важного для всей России дела, о котором я
говорил.
— Как не важно! Одумайся,
что ты
говоришь. Только изменники, которые радуются гибели, могут
говорить,
что это не важно. Ведь у нас нет снарядов! Ты представь только: вооруженный немец походя, даже с улыбочкой, бьет нашего безоружного, покорного
и кроткого солдатика… или тебе не жаль?
— Вот об этом все
и думают, как быть, а ты
говоришь: не важно. Страшно важно, Сашенька, важно до того,
что можно с ума сойти.
Военные обозреватели
говорят,
что дальше крепостей Ковно
и Гродны они не пойдут, застрянут перед их стенами, — но разве этого мало?
Нет,
что же я
говорю: все — а комоды, а пуховые подушки, четыреста рублей в сберегательной кассе
и билет, по которому собираюсь не нынче завтра выиграть двести тысяч?
Говорил он мало, больше слушал, изредка улыбался
и одному грязному субъекту совсем равнодушно не протянул руки, на
что ни субъект, ни другие не обратили никакого внимания, словно это в порядке вещей.
Но одно, я умоляю тебя, забудь
и никогда не вспоминай: то,
что говорил я тебе после смерти Лидочки.
Ходят упорные слухи, да
и газеты
говорят,
что немецкое наступление приостановлено. С весны непрерывно, шаг за шагом, двигались они на Россию
и наконец остановились перед Ригой
и Двинском; но по-прежнему, точно через невысокий заборчик, смотрят на нас их угрожающие глаза
и в темной неизвестности таятся наступающие дни.
Да
что говорить: плачу
и плачу, всех мне жаль
и каждую минуту надрывается сердце над новым несчастьем.
Я не
говорю уже о «свежезарезанных» мужчинах… уже одно то,
что о людях
говорят как о баранах, показывает шаблонность этого зрелища
и привычность ощущения.
Неточные совпадения
«Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «
Что, Таня,
что с тобой?» — «Мне скучно, //
Поговорим о старине». — // «О
чем же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов
и про девиц; // А нынче всё мне тёмно, Таня: //
Что знала, то забыла. Да, // Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
Ее сестра звалась Татьяна… // Впервые именем таким // Страницы нежные романа // Мы своевольно освятим. //
И что ж? оно приятно, звучно; // Но с ним, я знаю, неразлучно // Воспоминанье старины // Иль девичьей! Мы все должны // Признаться: вкусу очень мало // У нас
и в наших именах // (Не
говорим уж о стихах); // Нам просвещенье не пристало, //
И нам досталось от него // Жеманство, — больше ничего.
В ту ж минуту приказываю заложить коляску: кучер Андрюшка спрашивает меня, куда ехать, а я ничего не могу
и говорить, гляжу просто ему в глаза, как дура; я думаю,
что он подумал,
что я сумасшедшая.
— Ах,
что вы это
говорите, Софья Ивановна! — сказала дама приятная во всех отношениях
и всплеснула руками.
Когда приходил к нему мужик
и, почесавши рукою затылок,
говорил: «Барин, позволь отлучиться на работу, пóдать заработать», — «Ступай», —
говорил он, куря трубку,
и ему даже в голову не приходило,
что мужик шел пьянствовать.