Неточные совпадения
В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела
в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан.
Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и
в певучих книжных словах ее воскресали
глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь.
О. Василий поднял
глаза кверху, — они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом горел
в них отразившийся небесный пламень, — приложил руки к груди и хотел что-то сказать.
И все это делало старосту страшным и необыкновенным
в глазах запуганного попа.
Попадья рассказывала и плакала, и о. Василий видел с беспощадною и ужасной ясностью, как постарела она и опустилась за четыре года со смерти Васи. Молода она еще была, а
в волосах у нее пролегали уже серебристые нити, и белые зубы почернели, и запухли
глаза. Теперь она курила, и странно и больно было видеть
в руках ее папироску, которую она держала неумело, по-женски, между двумя выпрямленными пальцами. Она курила и плакала, и папироска дрожала
в ее опухших от слез губах.
— Господи! Господи! И защитить некому! — плакалась попадья; а
в углу сквозь жесткие спутанные волосы неподвижно и сухо горели волчьи
глаза угрюмой Насти.
Воскреснет его милая улыбка, воскреснут его
глаза, сияющие тихим светом, и тихая, разумная речь его, — воскреснет весь он
в красоте своего непорочного детства, каким был он
в тот ужасный июльский день, когда ярко горело солнце и ослепительно сверкала обманчивая река.
А
в наглухо закрытые ставни упорно стучал осенний дождь, и тяжко и глубоко вздыхала ненастная ночь. Отрезанные стенами и ночью от людей и жизни, они точно крутились
в вихре дикого и безысходного сна, и вместе с ними крутились, не умирая, дикие жалобы и проклятия. Само безумие стояло у дверей; его дыханием был жгучий воздух, его
глазами — багровый огонь лампы, задыхавшийся
в глубине черного, закопченного стекла.
На Крещенье, ночью, попадья благополучно разрешилась от бремени мальчиком, и нарекли его Василием. Была у него большая голова и тоненькие ножки и что-то странно-тупое и бессмысленное
в неподвижном взгляде округлых
глаз. Три года провели поп и попадья
в страхе, сомнениях и надежде, и через три года ясно стало, что новый Вася родился идиотом.
Но без отзвука, как камень
в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и еще кривился усмешкою рот, когда
в глазах ее уже нарастал холодный страх.
Она оборачивалась к мужу, —
в черном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, — на нее смотрело лицо, но смотрело оно не
глазами, сокрытыми черною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба.
И опять молчание, опять тишина, — но было
в ней что-то ласковое, мягко обнимавшее попадью, как теплая вода. И, потупив
глаза, она стыдливо просила...
Была она
в его тяжелой поступи,
в медлительности запинающейся речи, когда между двумя сказанными словами зияли черные провалы притаившейся далекой мысли; тяжелой пеленой висела она над его
глазами, и туманен был далекий взор, тускло мерцавший из-под нависших бровей.
Вытянув шею вперед, о. Василий с высоты своего огромного роста впивался
в старуху
глазами и молчал. И длинное, костлявое лицо его, обрамленное свесившимися волосами, показалось старухе необыкновенным и страшным, и руки ее, сложенные на груди, похолодели.
Настя стоит тихо перед зеркалом, и
в зеркале видно ее лицо, но не такое, как всегда, а странно бессмысленное, с дико искривленным ртом и перекосившимися
глазами.
— Не знаю, — ответила она. И со странной откровенностью взглянула
в глаза отцу и решительно добавила: — Нравится.
О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота: что-то тупое и зверское пробежало
в скулах и сдвинуло
глаза.
Но Настя не двигалась с места и с тою же странною откровенностью смотрела отцу прямо
в глаза. И лицо ее не было похоже на отвратительную маску идиота.
Но, уже помолившись Богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на кровати и размышляла. Худенькая спина ее, с острыми лопатками и отчетливыми звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на черную сердитую птицу, застигнутую
в поле морозом, она смотрела вперед своими немигающими
глазами, простыми и загадочными, как
глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала...
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не взглянув на Настю, пошел к себе. Шел он медленно и спокойно, тяжелым и мертвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и
глаза пристально смотрели вперед, далеко вперед,
в самую глубину бездонного пространства, — пока медленно и тяжело переступали ноги.
Казалось, что слезы не должны были высыхать на
глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и бороду имел какую-то нелепо веселую, огненно-рыжую бороду,
в которой все волоски точно кружились и свивались
в бесконечной затейливой пляске.
Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими
глазами — и что-то увидели они друг
в друге близкое, родное и страшно печальное.
Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились неудержимо, вне его воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы, входили
в его сердце. И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать, что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие
глаза великого ожидания ищут его и приказывают ему — его зовут. Все чаще, с сдержанным гневом, он говорил...
Она недоуменно подняла на о. Василия печальные
глаза, и была
в них смертельная тоска и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде.
В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вел на живодерню лошадь: у нее было сломано копыто и болталось на чем-то, и она ступала на камни прямо окровавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар облаком окутывал ее, блестела мокрая от испарины шерсть, и
глаза смотрели неподвижно вперед — и страшны были они своею кротостью.
И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у слепого, оставались его
глаза, и
в них были слезы — первые слезы со смерти Васи.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими, лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья стала на колени у постели мужа и взглянула ему
в лицо: при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и черные
глаза одни косились на нее; и лежал он навзничь, как тяжело больной или ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
Она смутно чувствовала то, что происходит
в сердце ее мужа, но она видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела особенный блеск его
глаз, какого не было раньше, и верила
в его силу.
Лицо у него было темное от ночи, а
глаза ласково светились, и
в сдержанном голосе словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость продолжительной работы.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И
глаза его смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и
в эти дни покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный рок.
Коровы мычали, овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми
глазами, растерянно терлись между ног и шарахались
в сторону от беспричинного испуга, дробно попыливая копытцами.
О. Василий дико оглянулся помутившимися
глазами и встал. Тихо было — так тихо, как бывает только
в присутствии смерти. Он посмотрел на жену: она была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Солнце начало пригревать его голову сквозь просветы дерев и на повороте огненным потоком вливалось
в глаза и слепило; падали, тихо стукая, подъеденные червем яблоки, и под черешнями,
в сухой и рыхлой земле, копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых желтых цыплят, — а он не замечал ни солнца, ни стука яблок и думал.
Как огромный чудовищный брильянт, сверкал этот мир
в бездонных солнечных глубинах, и больно и страшно было взглянуть на него человеческим
глазам.
Уже сидя
в повозке,
в старомодном платье, перешитом из материного,
в криво надетой детской шляпке, больше похожая на странно наряженную некрасивую девушку, чем на подростка, — она равнодушно поглядывала на суетившегося дьякона своими волчьими
глазами и говорила отцовским сухим голосом...
Она нашла. Огонь большой лампы проточил кружок
в пушистой броне, и заблестело мокрое стекло, и снаружи она прильнула к нему серым бесцветным
глазом. Их двое, двое, двое… Ободранные голые стены с блестящими капельками янтарной смолы, сияющая пустота воздуха и люди. Их двое.
— Бах! — стреляло высыхающее дерево, и, вздрогнув, о. Василий отрывал
глаза от белых страниц. И тогда видел он и голые стены, и запушенные окна, и серый
глаз ночи, и идиота, застывшего с ножницами
в руках. Мелькало все, как видение — и снова перед опущенными
глазами развертывался непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы.
Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей, — но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они крадутся к идиоту — по полу, по потолку, по стенам, — заглядывают
в его звериные
глаза, шепчутся, смеются и начинают играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают
в соседней темной комнате, дерутся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого.
— «Я свет миру. Сказав это, Он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением
глаза слепому — и сказал ему: “Пойди умойся
в купальне Силоам” (что значит посланный). Он пошел и умылся и вернулся зрячим».
Широко открытый рот с чистыми и ровными, точно по нитке обрезанными зубами был туго набит золотистым песком; и по всему лицу — во впадинах
глаз, среди белых ресниц,
в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый, золотистый песок.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжелое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно
в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его
глаза, которыми впивался он
в тающую песчаную гору.
Ребята, отражая волнение взрослых, собирались
в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными
глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу.
Давно превратился
в желтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла
глаз; о чем-то мирном, простом и веселом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все
в остановившейся природе.
И
в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще впивались черные и страшные
глаза.
И
в этом рассеянном, тяжелом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая
глаз хаосом и неопределенностью бликов.
В церкви темнело — буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все почувствовали ее, но долго не замечали
глазом. И только те, кто неотступно смотрел на дружеские листья клена, видели, как позади их выползало что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло
в церковь мертвыми очами и поползло выше, к кресту.
В толпе движение. Некоторые потаенно уходят, не обмениваясь ни словом с остающимися, и уже свободнее становится
в потемневшей церкви. Только около черного гроба безмолвно толкутся люди, крестятся, наклоняются к чему-то страшному, отвратительному и с страдальческими лицами отходят
в сторону. Прощается с покойником вдова. Она уже верит, что он мертв, и запах слышит, — но замкнуты для слез ее
глаза, и нет голоса
в ее гортани. И дети смотрят на нее — три пары молчаливых
глаз.
Он наклоняется к гробу,
в опухшем лице он ищет движения жизни; приказывает
глазами: «Да откройтесь же!» — наклоняется ближе, ближе, хватается руками за острые края гроба, почти прикасается к посинелым устам и дышит
в них дыханием жизни — и смрадным, холодно-свирепым дыханием смерти отвечает ему потревоженный труп.
И молчит, потупив
глаза, точно ответа ждет. И снова говорит тихо-тихо, с той зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа
в ее власти, а она медлит и царственно нежно покачивает
в воздухе пушинку...
Смотрит изумленно, остро — и
в немом ужасе откидывается назад, выкинув для защиты напряженные руки.
В гробу нет Семена.
В гробу нет трупа. Там лежит идиот. Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв уродливую голову, он искоса смотрит на попа прищуренными
глазами — и вокруг вывернутых ноздрей, вокруг огромного сомкнутого рта вьется молчаливый, зарождающийся смех. Молчит и смотрит и медленно высовывается из гроба — несказанно ужасный
в непостижимом слиянии вечной жизни и вечной смерти.