Алексей. Да в дверь, да в ту, в ту… а, черт! Товарищ первый раз пришел, а ты тут такое… Ах, Горюшка, Гори да что же это! Воды хочешь? — у тебя руки дрожат, можно, как можно!
Георгий Дмитриевич. Какая подлость, Боже мой, Боже мой! Ах, брат Алеша, брат Алеша, что делается на свете! Ты подумай: наша Катя, наша чистая Катя… ведь и ты любил ее, это правда, любил? — скажи!
Вера Игнатьевна. Как никто — а прислуга? Ты посмотри сейчас, что на кухне делается. Сюда-то боятся идти; Саша уж за дворником хотела бежать, да я ее не пустила: куда, говорю, дура, тебе это послышалось! Завтра же к отцу в деревню уеду, завтра же! Всегда я тебе говорила, Горя, что она плохая женщина…
Георгий Дмитриевич. Оставайтесь. (Брезгливо и резко.) Как вы не поймете, коллега, что сейчас не может быть посторонних. Смешно и дико: только сейчас чуть не был убит человек, смерть еще стоит в углу, а он говорит: посторонний, лишний! Когда все спокойно, тогда он не лишний, а как только нужно, как только что-нибудь случилось… Нелепость какая!
Георгий Дмитриевич. Нет. И вы подумайте: что нужно пережить, испытать человеку, такому, как я, чтобы взять револьвер и… Да, о чем я сейчас говорил? Да: я говорил, что ночь. Вот где ночь (бьет себя по лбу), понимаете? — вот где ночь. Да что там делают с детьми, бьют их что ли! Это невозможно.
Георгий Дмитриевич. Вот что, мама: я знаю, вам это неприятно сейчас… Пойдите, посмотрите, что там дети, как их одевают и вообще. Только, пожалуйста, мама, ни слова не говорите… Екатерине Ивановне: достаточно…
Вера Игнатьевна. А что мне ей говорить? Что надо было сказать, то уж сказала. А теперь что ж говорить. А как же ты тут? — уж ты, Алеша, его не оставляй.
Георгий Дмитриевич. Значит. Как это страшно, брат, когда среди ночи одевают детей, чтобы ехать, и дети плачут. Катечка в моей шубе… э, да не все ли равно теперь, Вот тебе и жизнь моя, Алексей, вот тебе и жизнь. Какая тоска!
Георгий Дмитриевич. Давай о другом. Но какое все-таки счастье, что я не попал в нее! И неужели это могло быть, и пуля могла попасть в нее и убить. Убить? — странное слово. Да, я стрелял. Три раза, кажется? Да, три раза.
Алексей. Да все о том, как ты плохо стреляешь. Послушай, Горя, если тебе не больно об этом говорить… я все никак, брат, не могу представить… Кто он, ну, этот самый?
Георгий Дмитриевич. Да что ты затвердил! Этот, ну да, этот, потому что другого нет и… перестань же, Алексей, я тебя прошу. Человек каждый день бывает у нас в доме, а ты припоминаешь его, как будто первый раз в жизни услыхал. Что за комедия!
Алексей. Да. Стрелял в человека, только случайно его не убил — и за что? В конце концов, пожалуй, и хорошо, что ты не умеешь стрелять: ты мой старший брат, и я вообще многим тебе обязан, но я прямо скажу — таким людям, как ты, нельзя давать в руки оружия. Прости.
Георгий Дмитриевич. Милый ты мой мальчик! У тебя мускулы, как у атлета, из тебя вырабатывается стойкий, сильный и даже красивый — да, да, красивый! — мужчина, но тебе всего двадцать три…
Как может Павел Коромыслов отнять у меня женщину… жену, когда я сильнее Коромыслова, так же по-своему талантлив, так же умен, и, наконец, приемы борьбы у нас одни и те же!
Георгий Дмитриевич. Да? И ничтожество еще тем соблазнительно для женщины, Алеша, что с ним нет греха. Разве он человек? разве он мужчина? Так, подползло что-то в темноте, и… Потом его можно выгнать, потом все можно забыть… искренно забыть, как умеют забывать женщины, забыть даже до возмущения, если кто-нибудь осмелится напомнить. Как? Я? — с ним? Правда, иногда от ничтожеств родятся дети… У нас нет коньяку? — это вода, а не вино. Дай мне коньяку, скорее!
Георгий Дмитриевич. Ты думаешь, я придал значение этому… визиту? Нет, ни малейшего, и поверь мне, Алеша, мне было смешно. Вот, думаю, посмешу ее. И все улыбался, все улыбался! (Смеется.) Ведь, ведь как хочешь, Алеша, шесть лет! Правда, в последний год я видел ее мало: я занятой человек, я общественный деятель, у меня шея трещит от работы!.. и не могу же я следить за каждым ее шагом…
Фомин. Я этого не понимаю. Почему же чувство стыда? — не всегда хорошо убить человека. И, как я слыхал, многие самоубийцы, оставшиеся в живых, потом благодарили судьбу за то, что плохо стреляли.
Георгий Дмитриевич. Пусти, тебе говорю. Руки прочь! — как ты смеешь мешать. И что это вы, господа, воображаете, кто вам дал право здесь распоряжаться? Этот дом мой, слышишь? И детские пустые — мои, и вот это пустое (бьет себя в грудь) — мое. А, мама! Ты это откуда? Что это ты тащишь? Смотрите, она что-то тащит.
Вера Игнатьевна. Ложусь, а тут вдруг вспомнила… а как же постель-то? Саша-то с Екатериной Ивановной поехала, одна, говорит, боится ехать… (Проходит в кабинет.)
Георгий Дмитриевич. А если помнишь, Алексей… А если помнишь, то убей ты меня, Алеша, — ты не промахнешься, как я: три раза стрелял и разбил только тарелку (смеется). Понимаешь, как это остроумно, и ведь это же символ: только тарелку.
Коромыслов. Тарелки бьешь, а коньяк у вас есть? Нету? Чего ж ты мне не сказал, Алексей, я б привез. А вино какое? — нет, это не годится. Что, брат, раскис? (Целует Георгия Дмитриевича в лоб.) Ого, а лоб-то у тебя горячий.
Коромыслов. Твой брат строгий, я его знаю. Ну, а я пущу тебя, куда хочешь, и даже сам с тобою пойду. Значит, в доме пусто и можно скандалить, сколько угодно — это хорошо. Я люблю, когда в доме пусто… Ах, это вы, Вера Игнатьевна. Здравствуйте! Как же это у вас коньяку нет, Вера Игнатьевна! Живете полным домом, а коньяку нет! (Отходит с нею, что-то тихо ей говоря.)
Через комнату быстро и легко проходит Екатерина Ивановна, высокая, красивая, очень гибкая блондинка. Движения ее всегда неожиданны и похожи на взлет или прерванный танец: минутами становится совсем неподвижной, подносит к подбородку сложенные вместе руки и смотрит изумленно и долго, приподняв сросшиеся, как у сестры, темные брови, — и в эти минуты молчит, разве только слегка качнет отрицательно головою.
Татьяна Андреевна (презрительно оглядев его). Я полагаю. Да скажи же ты ей, Катя, чтобы не приставала! — ходит с утра и зудит в ухо, как комар, — замучила.
И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.
Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, — видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет.
Какая точность и определенность в каждом слове <о языке романа «Герой нашего времени»>, как на месте и как незаменимо другим каждое слово! Какая сжатость, краткость и вместе с тем многозначительность! Читая строки, читаешь и между строками; понимая ясно сказанное автором, понимаешь еще и то, чего он не хотел говорить, опасаясь быть многоречивым. Как образны и оригинальны его фразы: каждая из них годится быть эпиграфом к большому сочинению.
Какая музыка гремит в лесу?! Слушая ее, можно подумать, что все звери и птицы и насекомые родились на свет певцами и музыкантами. Может быть, так оно и есть: музыку ведь все любят, и петь всем хочется…