Неточные совпадения
Тесно стало моему дедушке жить
в Симбирской губернии,
в родовой отчине
своей, жалованной предкам его от царей московских; тесно стало ему не потому, чтоб
в самом
деле было тесно, чтоб недоставало лесу, пашни, лугов и других угодьев, — всего находилось
в излишестве, — а потому, что отчина, вполне еще прадеду его принадлежавшая, сделалась разнопоместною.
Если гости, евшие и пившие буквально
день и ночь, еще не вполне довольны угощением, не вполне напелись
своих монотонных песен, наигрались на чебызгах, [Чебызга — дудка, которую башкирец берет
в рот, как кларнет, и, перебирая лады пальцами, играет на ней двойными тонами, так что вы слышите
в одно и то же время каких-то два разных инструмента.
Почти ни одна деревня припущенников, по окончании договорного срока, не оставила земель башкирских; из этого завелись сотни
дел, которые обыкновенно заканчиваются тем, что припущенники оставляются на местах
своего жительства
в нарезкой им пятнадцатидесятинной пропорции на каждую ревизскую душу по пятой ревизии… и вот как перешло огромное количество земель Оренбургской губернии
в собственность татар, мещеряков, чуваш, мордвы и других казенных поселян.
Дедушка, сообразно духу
своего времени, рассуждал по-своему: наказать виноватого мужика тем, что отнять у него собственные
дни, значит вредить его благосостоянию, то есть
своему собственному; наказать денежным взысканием — тоже; разлучить с семейством, отослать
в другую вотчину, употребить
в тяжелую работу — тоже, и еще хуже, ибо отлучка от семейства — несомненная порча; прибегнуть к полиции… боже помилуй, да это казалось таким срамом и стыдом, что вся деревня принялась бы выть по виноватом, как по мертвом, а наказанный счел бы себя опозоренным, погибшим.
(Прим. автора.)] должна была броситься река, когда, прегражденная
в своем природном русле, она наполнит широкий пруд и станет выше
дна кауза.
В первый
день огромные кучи хвороста из нарубленного мелкого леса и кустов, копны соломы, навозу и свежего дерна были нагромождены по обеим сторонам Бугуруслана, до сих пор вольно, неприкосновенно стремившего
свои воды.
Голос имела чудесный, страстно любила песни, качели, хороводы и всякие игрища, и когда ничего этого не было, то целый
день играла
в куклы, непременно сопровождая
свои игры всякого рода русскими песнями, которых и тогда знала бесчисленное множество.
Она всегда была
в дружеских отношениях с Ариной Васильевной; узнав, что Куролесов и ей очень понравился, она открылась, что молодой майор без памяти влюблен
в Парашеньку; распространилась
в похвалах жениху и сказала, что ничего так не желает, «как пристроить при
своей жизни
свою внучку-сиротинку, и уверена
в том, что она будет счастлива; что она чувствует, что ей уже недолго жить на свете, и потому хотела бы поторопиться этим
делом».
Степан Михайлович, не получая давно писем из дому, видя, что
дело его затянулось, соскучившись
в разлуке с семейством, вдруг
в один прекрасный
день воротился неожиданно
в свое Троицкое.
В самом
деле, Прасковья Ивановна так переменилась
в один год
своего замужества, что Степан Михайлович не мог надивиться.
Мало-помалу стали распространяться и усиливаться слухи, что майор не только строгонек, как говорили прежде, но и жесток, что забравшись
в свои деревни, особенно
в Уфимскую, он пьет и развратничает, что там у него набрана уже
своя компания, пьянствуя с которой, он доходит до неистовств всякого рода, что главная беда:
в пьяном виде немилосердно дерется безо всякого резону и что уже два-три человека пошли на тот свет от его побоев, что исправники и судьи обоих уездов, где находились его новые деревни, все на его стороне, что одних он задарил, других запоил, а всех запугал; что мелкие чиновники и дворяне перед ним дрожкой дрожат, потому что он всякого, кто осмеливался делать и говорить не по нем, хватал середи бела
дня, сажал
в погреба или овинные ямы и морил холодом и голодом на хлебе да на воде, а некоторых без церемонии дирал немилосердно какими-то кошками.
Она знала, что посторонние люди охотно путаются
в чужие
дела, охотно мутят воду, чтобы удачнее ловить
в ней рыбу, и она заранее приняла твердое намерение, постановила неизменным правилом не допускать до себя никаких рассуждений о
своем муже.
Правда, он был слишком строг, жесток
в наказании виноватых, но справедлив
в разборе вин и не ставил крестьянину всякого лыка
в строку; он позволял себе от времени до времени гульнуть, потешиться денек-другой, завернув куда-нибудь
в сторонку, но хмель и буйство скоро слетали с него, как с гуся вода, и с новой бодростию являлся он к
своему делу.
В самом
деле, через несколько времени являлся он с
своей шайкой, забирал всё, что ему угодно, и увозил к себе; на него жаловались, предписывали произвесть следствие; но Михайла Максимович с первого разу приказал сказать земскому суду, что он обдерет кошками того из чиновников, который покажет ему глаза, и — оставался прав, а челобитчик между тем был схвачен и высечен, иногда
в собственном его имении,
в собственном доме, посреди семейства, которое валялось
в ногах и просило помилования виноватому.
Она строго запретила сказывать о
своем приезде и, узнав, что
в новом доме, построенном уже несколько лет и по какой-то странной причуде барина до сих пор не отделанном, есть одна жилая, особая комната, не занятая мастеровыми,
в которой Михайла Максимович занимался хозяйственными счетами, — отправилась туда, чтоб провесть остаток ночи и поговорить на другой
день поутру с
своим уже не пьяным супругом.
Он заготовил
в уездном городе на имя одного из
своих достойных друзей законную доверенность от Прасковьи Ивановны на продажу Парашина и Куролесова (Чурасово из милости оставлял ей) и всякий
день два раза спускался
в подвал к
своей жене и уговаривал подписать доверенность; просил прощенья, что
в горячности так строго с нею обошелся; обещался,
в случае ее согласия, никогда не появляться ей на глаза и божился, что оставит духовную,
в которой, после
своей смерти, откажет ей всё имение.
В первый
день своего побега они скрывались
в непроходимом лесном болоте, которое упиралось
в парашинские крестьянские гумна; вечером они кое с кем повидались, узнали подробно всю историю и пустились прямо к Степану Михайловичу как единственному защитнику и покровителю Прасковьи Ивановны.
Параша, до полусмерти избитая разбойником
своим мужем, Параша, сидящая
в подвале уже третий
день, может быть давно умершая, представлялась с такой ясностию его живому воображению, что он вскочил, как безумный, побежал по
своему двору, по деревне, исступленным голосом сзывая дворовых и крестьян.
На другой
день Прасковья Ивановна уехала
в Чурасово и зажила
своей особенною, самобытною жизнью.
Раскаянье долго терзало больного старика, долго лились у него слезы и
день и ночь, и долго повторял он только одни слова: «Нет, Сонечка, ты не можешь меня простить!» Не осталось ни одного знакомого
в городе, перед которым он не исповедовал бы торжественно вин
своих перед дочерью, и Софья Николавна сделалась предметом всеобщего уважения и удивления.
Одна старая помещица, жившая по
делу в Уфе, Алакаева, которая езжала
в дом к Зубиным, дальняя родственница Алексея Степаныча, принимала
в нем всегда особенное участие; он стал чаще навещать ее, ласкаться к ней, как умел, и, наконец, открылся
в своей любви к известной особе и
в своем намерении искать ее руки.
Вот каким образом происходило
дело: месяца за два до приезда Алексея Степаныча, Иван Петрович Каратаев ездил зачем-то
в Уфу и привез
своей жене эту городскую новость; Александра Степановна (я сказал о ее свойствах) вскипела негодованием и злобой; она была коновод
в своей семье и вертела всеми, как хотела, разумеется кроме отца; она обратила
в шпионы одного из лакеев Алексея Степаныча, и он сообщал ей все подробности об образе жизни и о любви
своего молодого барина; она нашла какую-то кумушку
в Уфе, которая разнюхала, разузнала всю подноготную и написала ей длинную грамоту, с помощию отставного подьячего, составленную из городских вестей и сплетен дворни
в доме Зубина, преимущественно со слов озлобленных приданых покойной мачехи.
Дело известное, что
в старину (я разумею старину екатерининскую), а может быть, и теперь, сестры не любили или очень редко любили
своих невесток, то есть жен
своих братьев, отчего весьма красноречиво называются золовками; еще более не любили, когда женился единственный брат, потому что жена его делалась безраздельною, полною хозяйкою
в доме.
Тут Александра Степановна вызвалась
в одну неделю спосылать нарочного
в Уфу, чтобы разведать об этом
деле через родственницу
своего мужа, прибавя, что она женщина правдивая и ни за что не солжет: старик согласился не вызывать сына до получения новых известий.
Алексея Степаныча оставили
в покое, не обращая на него внимания, — и деревенский
день покатился по
своей обыкновенной колее.
Наконец,
в один осенний, ненастный
день дедушка сидел
в своей горнице, поперек постели,
в любимом
своем халате из тонкой армячины [Не знаю, как теперь, а
в старые годы на Оренбургской мене такую покупали армячину, которая
своей тониной и чистотой равнялась с лучшими азиатскими тканями.
Алексей Степаныч продолжал утопать
в блаженстве,
разделяя его только с покровительницей
своей Маврой Павловной; но приглашение к Николаю Федорычу
в назначенный час, приглашение, которого он никак не ожидал, считая старика слишком больным и слабым, очень его смутило.
Старик долго, пристально, проницательно посмотрел на
свою дочь, как будто хотел прочесть что-то сокровенное
в ее душе, глубоко вздохнул и согласился вызвать к себе на
днях и поговорить побольше с молодым человеком.
На следующий
день он имел продолжительный разговор с
своею дочерью,
в котором представил ей все невыгоды иметь мужа ниже себя по уму, по образованию и характеру; он сказал, что мужнино семейство не полюбит ее, даже возненавидит, как грубое и злое невежество всегда ненавидит образованность; он предостерегал, чтобы она не полагалась на обещания жениха, которые обыкновенно редко исполняются и которых Алексей Степаныч не
в силах будет исполнить, хотя бы и желал.
Больной ее отец чувствовал себя час от часу хуже и слабее; дочь умела его уверить, что она с каждым
днем открывает новые достоинства
в своем женихе, что она совершенно довольна и надеется быть счастливою замужем.
Софья Николавна очень хорошо понимала настоящую причину; к тому же Алакаева, с которою вошла она
в короткие и дружеские отношения и которая знала всё, что делается на квартире у Алексея Степаныча, не оставляла ее снабжать подробными сведениями, Софья Николавна по
своей пылкой и страстной природе не любила откладывать
дела в долгий ящик.
Дело происходило весьма просто: жених, воротясь домой, нашел
свою сестру
в большом затруднении, потому что мастерица, которая взялась сделать ей для свадьбы парадный чепчик, вдруг захворала и прислала назад весь материал.
В Багрове заранее были сделаны распоряжения, чтобы
в день приезда молодых угостить дворню, всех
своих и даже соседних крестьян, если кто захочет прийти или приехать.
На другой
день, точно
в шесть часов утра, отправились молодые
в Нагаткино на шестерике славных доморощенных лошадей,
в аглицкой
своей карете.
Алексей Степаныч давно не бывал за Кинелем; зеленая, цветущая, душистая степь приводила его
в восхищенье; то и
дело стрепета поднимались с дороги, и кроншнепы постоянно провожали экипаж, кружась над ним и залетая вперед, садясь по вехам и оглашая воздух
своими звонкими трелями.
Это предвидели
в Багрове и нарочно отправили Елизавету Степановну, чтоб она по превосходству
своего ума и положения
в обществе (она была генеральша) могла воздерживать порывы дружелюбия простодушной Аксиньи Степановны; но простая душа не поддалась умной и хитрой генеральше и на все ее настойчивые советы отвечала коротко и ясно: «Вы себе там, как хотите, не любите и браните Софью Николавну, а я ею очень довольна; я кроме ласки и уважения ничего от нее не видала, а потому и хочу, чтоб она и брат были у меня
в доме мною так же довольны…» И всё это она исполняла на
деле с искренней любовью и удовольствием: заботилась, ухаживала за невесткой и потчевала молодых напропалую.
Отъезд был назначен также
в шесть часов следующего утра; даже хотели выехать поранее, чтобы не заставить Степана Михайлыча дожидаться молодых к обеду; хозяйка же с
своей сестрицей-генеральшей положили выехать к вечеру, чтоб ночевать
в Бугуруслане, выкормить хорошенько лошадей и на другой уже
день приехать
в Багрово.
Итак, через
день назначено было ехать к Александре Степановне и она с
своим башкиролюбивым супругом отправилась накануне
в свою Каратаевку и пригласила, с позволенья отца, старшую и младшую сестру; а Елизавета Степановна осталась дома под предлогом, что у ней больной муж лежит
в Бугуруслане, а собственно для назидательных бесед с стариками.
«Послезавтра съездите вы к Кальпинским и Лупеневским, — говорил старик, — и также позовете их
в воскресенье, а там,
дня через три, и бог с вами! поезжайте
в Уфу, к
своим местам.
Афросинья Андревна жила некогда по тяжебному
делу десять лет
в Петербурге; наконец, выиграла тяжбу и переехала
в свою деревушку.
«Прости меня, мой друг, и забудь навсегда всё, что здесь происходило
в день нашего приезда!» Алексей Степаныч очень был не рад слезам, но поцеловал
свою жену, поцеловал обе ее ручки и, добродушно сказав: «Как это ты, душа моя, вспомнила такие пустяки? что тебе за охота себя тревожить?..» поспешил дослушать любопытный анекдот, очень забавно рассказываемый Кальпинским.
Последние
дни перед свадьбой, первые
дни после свадьбы и, наконец, слишком двухнедельный отъезд
в Багрово дали возможность Калмыку вполне овладеть
своим почти умирающим барином, и первый взгляд на сидящего
в креслах лакея, чего прежде никогда не бывало, открыл Софье Николавне настоящее положение
дел.
Софья Николавна с живостью занялась устройством
своего житья, взяла себе
в доме три совершенно отдельные комнаты и
в несколько
дней так распорядилась
своим помещением, что могла принимать к себе гостей, нисколько не беспокоя больного.
Он говорил, что она до сих пор исполняла долг
свой как дочь, горячо любящая отца, и что теперь надобно также исполнить
свой долг, не противореча и поступая согласно с волею больного; что, вероятно, Николай Федорыч давно желал и давно решился, чтоб они жили
в особом доме; что, конечно, трудно, невозможно ему, больному и умирающему, расстаться с Калмыком, к которому привык и который ходит за ним усердно; что батюшке Степану Михайлычу надо открыть всю правду, а знакомым можно сказать, что Николай Федорыч всегда имел намерение, чтобы при его жизни дочь и зять зажили
своим, домом и
своим хозяйством; что Софья Николавна будет всякий
день раза по два навещать старика и ходить за ним почти так же, как и прежде; что
в городе, конечно, все узнают со временем настоящую причину, потому что и теперь, вероятно, кое-что знают, будут бранить Калмыка и сожалеть о Софье Николавне.
Он ничего не понимал
в этом
деле: больных без болезни, огорченных без горя, или, наоборот, заболевающих от беспричинной грусти и грустных от небывалой или незаметной болезни — он не встречал во всю
свою жизнь.
И ни
в чем еще не был виноват Алексей Степаныч: внушениям семьи он совершенно не верил, да и самый сильный авторитет
в его глазах был, конечно, отец, который
своею благосклонностью к невестке возвысил ее
в глазах мужа; об ее болезненном состоянии сожалел он искренне, хотя, конечно, не сильно, а на потерю красоты смотрел как на временную потерю и заранее веселился мыслию, как опять расцветет и похорошеет его молодая жена; он не мог быть весел, видя, что она страдает; но не мог сочувствовать всем ее предчувствиям и страхам, думая, что это одно пустое воображение; к тонкому вниманию он был, как и большая часть мужчин, не способен; утешать и развлекать Софью Николавну
в дурном состоянии духа было
дело поистине мудреное: как раз не угодишь и попадешь впросак, не поправишь, а испортишь
дело; к этому требовалось много искусства и ловкости, которых он не имел.
Но не так смотрела Софья Николавна на это
дело, да и не могла смотреть иначе по
своей природе,
в которой всё прекрасное легко переходило
в излишество,
в крайность.
Наконец, прочитав собственными глазами письмо сына и убедясь, что
дело не подлежит сомнению, огорчился не на шутку; отменил приготовленное крестьянам угощение, не захотел сам писать к невестке и сыну, а велел только поздравить роженицу с животом и дочерью, да приказал назвать новорожденную Прасковьей
в честь любимой
своей сестры Прасковьи Ивановны Куролесовой.
По разумности
своей старик очень хорошо знал, что гневаться было не на кого; но
в первые
дни он не мог овладеть собою, так трудно ему было расстаться с сладкою надеждой или, лучше сказать, с уверенностью, что у него родится внук и что авось не погибнет знаменитый род Шимона.
Она предоставила
своему мужу полную свободу заниматься чем ему угодно, и Алексей Степаныч, посидев сначала несколько
дней дома и увидев, что Софья Николавна не обращает на него внимания, даже выгоняет из маленькой детской для того, чтобы передышанный воздух не был вреден дитяти, а сама от малютки не отходит, — стал один выезжать
в гости, сначала изредка, потом чаще, наконец каждый
день, и принялся играть от скуки
в рокамболь и бостон.