Неточные совпадения
У собак вообще и у легавых в особенности есть расположение грезить во сне; чем лучше, чем горячее собака в поле, тем больше грезит и — грезит об охоте! Это видеть
по движениям ее хвоста,
ушей и всего тела.
— Дупель, взлетывая, производит крыльями шум или шорох,
по которому опытное
ухо охотника сейчас отличит его от бекаса, хотя бы он вылетел сзади; но потом летит тихо, так что его глухого покрякивания не слыхать, и садится гораздо скорее, чем бекас.
Все остальные части шеи, зоб и хлупь — чисто-белые; из-под шеи,
по обеим щекам,
по кофейному полю идут извилистые полоски почти до
ушей; спина светло-сизая или серая узорчатая; на крыльях лежат зеленовато-кофейные, золотистые полосы, сверху обведенные ярко-коричневою, а снизу белою каемочкою;
по спинке к хвосту лежат длинные темные перья, окаймленные
по краям беловатою бахромкою, некоторые из них имеют продольные беловатые полоски; вообще оттенки темного и белого цвета очень красивы; верхняя сторона крыльев темновато-пепельная, а нижняя светло-пепельная; такого же цвета верхние хвостовые перья; два из них потемнее и почти в четверть длиною: они складываются одно на другое, очень жестки, торчат, как спица или шило, от чего, без сомнения, эта утка получила свое имя.
На ветвях дерев, в чаще зеленых листьев и вообще в лесу живут пестрые, красивые, разноголосые, бесконечно разнообразные породы птиц: токуют глухие и простые тетерева, пищат рябчики, хрипят на тягах вальдшнепы, воркуют, каждая по-своему, все породы диких голубей, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликаются иволги, [Иволги имеют еще другой, противоположный крик или визг, пронзительный и неприятный для
уха.
Это доказывает всем известная, укорительная поговорка, которою подчуют того, кто, будучи крепок на
ухо или
по рассеянности чего-нибудь не дослышал: «Эх ты, глухая тетеря».
Летом русак так же сер, как и беляк, и не вдруг различишь их, потому что летний русак отличается от летнего беляка только черным хвостиком, который у него несколько подлиннее, черною верхушкою
ушей, большею рыжеватостью шерсти на груди и боках; но зимой они не похожи друг на друга: беляк весь бел как снег, а у русака, особенно старого, грудь и брюхо несколько бледно-желтоваты,
по спине лежит довольно широкий, весьма красивый пестрый ремень из темных желтоватых и красноватых крапинок, в небольших завитках, или, точнее сказать, вихрях, похожий на крымскую крупную мерлушку.
Он
по справедливости боится и зверя и птицы, и только ночью или
по утренним и вечерним зарям выходит из своего дневного убежища, встает с логова; ночь для него совершенно заменяет день; в продолжение ее он бегает, ест и жирует, то есть резвится, и вообще исполняет все требования природы; с рассветом он выбирает укромное местечко, ложится и с открытыми глазами,
по особенному устройству своих коротких век, чутко дремлет до вечера, протянув
по спине длинные
уши и беспрестанно моргая своею мордочкой, опушенной редкими, но довольно длинными белыми усами.
Он сидел несколько боком ко мне, шевелил
ушами и передними лапками, прислушивался к шуму и, по-видимому, меня не замечал; расстояние было недалекое, оба ствола моего ружья заряжены крупной гусиной дробью, я собрался с духом, приложился, выстрелил — заяц необычайно пронзительно и жалобно закричал и повалился, как сноп, на землю…
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь
по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Правда, иногда (особенно в дождливое время) не слишком весело скитаться по проселочным дорогам, брать «целиком», останавливать всякого встречного мужика вопросом: «Эй, любезный! как бы нам проехать в Мордовку?», а в Мордовке выпытывать у тупоумной бабы (работники-то все в поле): далеко ли до постоялых двориков на большой дороге, и как до них добраться, и, проехав верст десять, вместо постоялых двориков, очутиться в помещичьем, сильно разоренном сельце Худобубнове, к крайнему изумлению целого стада свиней, погруженных
по уши в темно-бурую грязь на самой середине улицы и нисколько не ожидавших, что их обеспокоят.
Лиза, его смуглая Лиза, набелена была
по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава a l’imbecile [По-дурацки (фр.) — фасон узких рукавов с пуфами у плеча.] торчали, как фижмы у Madame de Pompadour; [Мадам де Помпадур (фр.).] талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах.
Неточные совпадения
Татьяна в лес; медведь за нею; // Снег рыхлый
по колено ей; // То длинный сук ее за шею // Зацепит вдруг, то из
ушей // Златые серьги вырвет силой; // То в хрупком снеге с ножки милой // Увязнет мокрый башмачок; // То выронит она платок; // Поднять ей некогда; боится, // Медведя слышит за собой, // И даже трепетной рукой // Одежды край поднять стыдится; // Она бежит, он всё вослед, // И сил уже бежать ей нет.
И вот
по родственным обедам // Развозят Таню каждый день // Представить бабушкам и дедам // Ее рассеянную лень. // Родне, прибывшей издалеча, // Повсюду ласковая встреча, // И восклицанья, и хлеб-соль. // «Как Таня выросла! Давно ль // Я, кажется, тебя крестила? // А я так на руки брала! // А я так за
уши драла! // А я так пряником кормила!» // И хором бабушки твердят: // «Как наши годы-то летят!»
Почему слышится и раздается немолчно в
ушах твоя тоскливая, несущаяся
по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя
по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье
по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка
уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб дать и хозяину пройти с ним вместе; но это было напрасно: хозяин бы не прошел, да его уж и не было. Слышно было только, как раздавались его речи
по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих пор не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в
уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки, говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.