«Увяз, любезный друг,
по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь
по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Неточные совпадения
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку
по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в
уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу.
— Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря
по настроению! Иногда и от Моцарта
уши зажмешь…
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая ее раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать
уху.
Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперед, поглядывая
по временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими
ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе, то есть не отлучился ли дворник в «заведение».
— Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он
по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать….
Правда, иногда (особенно в дождливое время) не слишком весело скитаться по проселочным дорогам, брать «целиком», останавливать всякого встречного мужика вопросом: «Эй, любезный! как бы нам проехать в Мордовку?», а в Мордовке выпытывать у тупоумной бабы (работники-то все в поле): далеко ли до постоялых двориков на большой дороге, и как до них добраться, и, проехав верст десять, вместо постоялых двориков, очутиться в помещичьем, сильно разоренном сельце Худобубнове, к крайнему изумлению целого стада свиней, погруженных
по уши в темно-бурую грязь на самой середине улицы и нисколько не ожидавших, что их обеспокоят.
Лиза, его смуглая Лиза, набелена была
по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава a l’imbecile [По-дурацки (фр.) — фасон узких рукавов с пуфами у плеча.] торчали, как фижмы у Madame de Pompadour; [Мадам де Помпадур (фр.).] талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах.
Самгин задыхался, хрипел; ловкие руки расстегнули его пальто, пиджак, шарили по карманам, сорвали очки, и тяжелая ладонь, с размаха ударив его
по уху, оглушила.
Неточные совпадения
Татьяна в лес; медведь за нею; // Снег рыхлый
по колено ей; // То длинный сук ее за шею // Зацепит вдруг, то из
ушей // Златые серьги вырвет силой; // То в хрупком снеге с ножки милой // Увязнет мокрый башмачок; // То выронит она платок; // Поднять ей некогда; боится, // Медведя слышит за собой, // И даже трепетной рукой // Одежды край поднять стыдится; // Она бежит, он всё вослед, // И сил уже бежать ей нет.
И вот
по родственным обедам // Развозят Таню каждый день // Представить бабушкам и дедам // Ее рассеянную лень. // Родне, прибывшей издалеча, // Повсюду ласковая встреча, // И восклицанья, и хлеб-соль. // «Как Таня выросла! Давно ль // Я, кажется, тебя крестила? // А я так на руки брала! // А я так за
уши драла! // А я так пряником кормила!» // И хором бабушки твердят: // «Как наши годы-то летят!»
Почему слышится и раздается немолчно в
ушах твоя тоскливая, несущаяся
по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя
по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье
по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка
уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб дать и хозяину пройти с ним вместе; но это было напрасно: хозяин бы не прошел, да его уж и не было. Слышно было только, как раздавались его речи
по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих пор не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в
уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки, говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.