Неточные совпадения
Будучи лет трех или четырех,
я рассказывал окружающим
меня, что помню, как отнимали
меня от кормилицы…
Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело
было так и что рассказать
мне о нем никто не мог.
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для
меня никакого определенного значенья и
были только безыменными образами.
Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав
меня к груди,
напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со
мной по комнате до тех пор, пока
я засыпал.
Кормилица моя
была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на
меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы
поспеть на барщину.
Тут следует большой промежуток, то
есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и
я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда
я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Все
было незнакомо
мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который
был надо
мною опущен, ярко отражается на противоположной стене…
Как заснул
я и что
было после — ничего не помню.
Мне сказывали, что в карете
я плакал менее и вообще
был гораздо спокойнее.
Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили
меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может
быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств
были причиною отчаянного положения, в котором
я находился.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье
было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли
я; но
я помню многое, что делали со
мной в то время и что говорили около
меня, предполагая, что
я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, — что
я умираю.
Заметив, что дорога
мне как будто полезна, мать ездила со
мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец
был с нами.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал
я себя так дурно, так
я ослабел, что принуждены
были остановиться; вынесли
меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного.
Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от
меня, и
мне это
было приятно.
Где-то нашли родниковую воду;
я слышал, как толковали об этом; развели огонь,
пили чай, а
мне дали
выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго.
Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу:
я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же
была в это время нездорова.
Сначала мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но
я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как
мне после говорили, что поспешили возвратить
мне мою сестрицу.
Игрушки у нас
были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками;
я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой.
Мне рассказывали, что
я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя
было смотреть равнодушно на мою радость.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, — неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то
есть движению и воздуху.
Сад, впрочем,
был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов;
я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении;
я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах,
мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на
меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец,
я ничего не понимаю».
Я сказал уже, что
был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может
быть, и от природы
я не имел храбрости.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству,
мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно
было негде; тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать,
мне читать не позволяли.
Я принялся
было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла
мне их читать; и это
было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Я не знаю, до какой степени это
было справедливо, потому что больная
была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то
меня разуверить и успокоить, что
было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо
мною.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то
есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то
есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако,
я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые
я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что
я готов ехать и что
мне жаль только оставить Сурку.
Она улыбнулась моим словам и так взглянула на
меня, что
я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но
был поражен им.
Сердце у
меня опять замерло, и
я готов
был заплакать; но мать приласкала
меня, успокоила, ободрила и приказала
мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами
быть и что она поручает
мне смотреть за сестрою;
я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что
мне поручают мою сестрицу, что в другое время
было бы
мне очень приятно и лестно, теперь не утешила
меня.
Для матери
было так устроено, что она могла лежать; рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей,
я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил
меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя
меня, потому что
я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали
мне на мои бесчисленные вопросы и как они
были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
С нами на лодке
был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них,
меня же отец повел набирать галечки.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и
я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных
мною драгоценностях, которыми
были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из них
я подарил ей.
В нашей карете
было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и
я с большим старанием уложил в него свои сокровища.
Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали
мне листья и ветки с разных дерев и подавали в карету, и
я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Это опять
было для
меня новое удовольствие.
Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее,
были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные
мною в первый раз,
были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик.
Разведение огня доставило
мне такое удовольствие, что
я и пересказать не могу;
я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и так суетился, что мать принуждена
была посадить
меня насильно подле себя.
Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно
было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого.
Степь не
была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее
мне отец и какою
я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал
мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но
был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч.,
я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Кабы
было поближе,
я сводил бы тебя посмотреть на них.
Спуск в широкую зеленую долину
был крут и косогорист; надобно
было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и
я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Мне велели сидеть смирно на месте, и
я должен
был нехотя угомониться.
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы
были на том берегу, и Евсеич, все держа
меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого
был страстный охотник, таким же порядком воротился со
мною назад.
Подойдя к карете,
я увидел, что все
было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец
был раскрыт, и самовар закипал.
Это
был для
меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить
меня, покуда
я не успокоился совершенно.
Сестрица стала проситься со
мной, и как уженье
было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.