Неточные совпадения
Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз,
не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и
смело поговаривал о своих речах и действиях,
не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы.
К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто
не смел.
Я
не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого
не заметил и
не почувствовал; теперь же я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу.
Все остальное время на кормежке я был невесел и
не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были как будто чем-то недовольны.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «
Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою
не видывал таких!» Я
заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца.
Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что
не успеют убраться с хлебом.
Сердце радуется!» Я радовался вместе с ним и опять
заметил, что мать
не принимала участия в его словах.
Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который
молол хорошо только в полую воду, впрочем,
не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину.
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый,
молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но,
заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне
не хотелось его слушать.
Теперь я стал
замечать, что сестрица моя
не все понимает, и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.
Но я
заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были
не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб
не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч
не смел, как он говорил, или, всего вернее,
не хотел.
Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной говорили, как с ребенком,
не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста.
Я
не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя.
Когда мать выглянула из окошка и увидала Багрово, я
заметил, что глаза ее наполнились слезами и на лице выразилась грусть; хотя и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с матерью, я догадывался, что мать
не любит Багрова и что ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти слова без понимания и даже без внимания и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою мать.
Я сейчас
заметил, что они вообще как-то совсем
не то, что моя мать или наши уфимские гостьи.
Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса, каких я ни прежде, ни после
не видывал; я
заметил, как выпархивали из них птички с красно-желтыми хвостиками.
Запах постного масла бросился мне в нос, и я сказал: «Как нехорошо пахнет!» Отец дернул меня за рукав и опять шепнул мне, чтоб я
не смел этого говорить, но дедушка слышал мои слова и сказал: «Эге, брат, какой ты неженка».
С этих пор я
заметил, что мать сделалась осторожна и
не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила, то так тихо, что я ничего
не мог расслышать.
Скоро я
заметил, что стали решительно сбираться в Оренбург и что сам дедушка торопил отъездом, потому что путь был
не близкий.
Слышал я также, как моя мать просила и
молила со слезами бабушку и тетушку
не оставить нас, присмотреть за нами,
не кормить постным кушаньем и, в случае нездоровья,
не лечить обыкновенными их лекарствами: гарлемскими каплями и эссенцией долгой жизни, которыми они лечили всех, и стариков и младенцев, от всех болезней.
После они сказали нам, чтобы мы
не смели говорить, когда старый барин, то есть дедушка, невесел.
Я так испугался, что даже побледнел, как мне после сказывали, и точно, я
не смел плакать весь этот день, но зато проплакал почти всю ночь.
Одним словом, у нас с дедушкой образовалась такая связь и любовь, такие прямые сношения, что перед ними все отступили и
не смели мешаться в них.
Хотя мать мне ничего
не говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда
не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними, и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка,
не взыщи; мы к твоим детям и приступиться
не смели.
Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я
заметил, что к нам стало ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне показаться: прошлого года я был еще мал,
не совсем поправился в здоровье и менее обращал внимания на все происходившее у нас в доме.
Дети Княжевичей были молодцы, потому что отец и мать воспитывали их без всякой неги; они
не знали простуды и ели все, что им вздумается, а я, напротив, кроме ежедневных диетных кушаний,
не смел ничего съесть без позволения матери; в сырую же погоду меня
не выпускали из комнаты.
Волков стоял за дверью, тоже почти плакал и
не смел войти, чтоб
не раздражить больного; отец очень грустно смотрел на меня, а мать — довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела!
Скоро стал я
замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил «
не худо», а ему «посредственно», а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло «очень хорошо» или «похвально», а у Андрюши «хорошо»; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня, — у нас стояли одинаковые одобрительные слова.
В этой мысли вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с моим товарищем, чего я прежде
не замечал.
Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, — комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких я никогда
не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обвостренным
мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой.
На колени!» — и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол
мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала
не заметил и которые были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться.
Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и
не смел пошевелиться.
Я выудил уже более двадцати рыб, из которых двух
не мог вытащить без помощи Евсеича; правду сказать, он только и делал что снимал рыбу с моей удочки, сажал ее в ведро с водой или насаживал червяков на мой крючок: своими удочками ему некогда было заниматься, а потому он и
не заметил, что одного удилища уже
не было на мостках и что какая-то рыба утащила его от нас сажен на двадцать.
Очень
не хотелось мне идти, но я уже столько натешился рыбною ловлею, что
не смел попросить позволенья остаться и, помогая Евсеичу обеими руками нести ведро, полное воды и рыбы, хотя в помощи моей никакой надобности
не было и я скорее мешал ему, — весело пошел к ожидавшей меня матери.
Хотя я
не один уже раз
замечал, что мать неохотно слушает мои горячие описания рыбной ловли, — в эту минуту я все забыл.
И всего этого я даже
не заметил — так уже страстно полюбил я уженье.
Наконец выбрали и накидали целые груды мокрой сети, то есть стен или крыльев невода, показалась мотня, из длинной и узкой сделавшаяся широкою и круглою от множества попавшейся рыбы; наконец стало так трудно тащить по
мели, что принуждены были остановиться, из опасения, чтоб
не лопнула мотня; подняв высоко верхние подборы, чтоб рыба
не могла выпрыгивать, несколько человек с ведрами и ушатами бросились в воду и, хватая рыбу, битком набившуюся в мотню, как в мешок, накладывали ее в свою посуду, выбегали на берег, вытряхивали на землю добычу и снова бросались за нею; облегчив таким образом тягость груза, все дружно схватились за нижние и верхние подборы и с громким криком выволокли мотню на берег.
На охоту с ружьем я
не смел уже и попроситься, хотя думал, что почему бы и мне с Суркой
не поохотиться?
Мы кончили обед очень скоро, и я
заметил, что отец с матерью ничего
не ели.
Вдруг мы остановились, и через несколько минут эта остановка привела меня в беспокойство: я разбудил Парашу, просил и
молил ее постучать в дверь, позвать кого-нибудь и спросить, что значит эта остановка; но Параша, обыкновенно всегда добрая и ласковая, недовольная тем, что я ее разбудил, с некоторою грубостью отвечала мне: «Никого
не достучишься теперь.
Когда мы освободились, то сгоряча я ничего
не почувствовал, кроме радости, что
не задохся; даже
не заметил, что ушибся; но, к досаде моей, Параша, Аннушка и даже сестрица, которая
не понимала, что я мог задохнуться и умереть, — смеялись и моему страху, и моей радости.
Мать старалась ободрить меня, говоря: «Можно ли бояться дедушки, который едва дышит и уже умирает?» Я подумал, что того-то я и боюсь, но
не смел этого сказать.
Дедушка открыл глаза,
не говоря ни слова, дрожащею рукой перекрестил нас и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку и заплакали; все бывшие в комнате принялись плакать, даже рыдать, и тут только я
заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины и служившие при дедушке люди.
Проситься с отцом я
не смел.
Напрасно Евсеич утешал меня тем, что теперь нельзя гулять, потому что грязно; нельзя удить, потому что вода в озере мутная, — я плохо ему верил: я уже
не один раз
замечал, что для моего успокоенья говорили неправду.
Я
заметил, что мать
не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже плакала.
Я
заметил, что он
не раздевался и
не собирается лечь в постель.
Все это я
заметил и уже
не слушал потом никаких уверений и утешений.
Мать, в самом мрачном расположении духа, сидела в углу кареты; в другом углу сидел отец; он также казался огорченным, но я
заметил, что в то же время он
не мог без удовольствия смотреть на открывшиеся перед нашими глазами камышистые пруды, зеленые рощи, деревню и дом.