Неточные совпадения
Я сам
не знаю, можно ли вполне верить
всему тому, что сохранила моя память?
Разумеется, я ничего
не помню в связи, в непрерывной последовательности; но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со
всею яркостью красок, со
всею живостью вчерашнего события.
Сестрицу я любил сначала больше
всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне
все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого
не позволяли, и я плакал.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать
все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это
не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Я
все слышал и видел явственно и
не мог сказать ни одного слова,
не мог пошевелиться — и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного.
Прежде
всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я
не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я
все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который,
весь дрожа и
не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во
все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Дом был обит тесом, но
не выкрашен; он потемнел от дождей, и
вся эта громада имела очень печальный вид.
Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству,
не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей
все наперекор.
Эту детскую книжку я знал тогда наизусть
всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного
не имеют.
Боясь, чтоб кто-нибудь
не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть — и позабыл
все меня окружающее.
Когда отец воротился и со смехом рассказал матери
все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и
не знала о моем возвращении.
Книжек
всего было двенадцать, и те
не по порядку, а разрозненные.
Я
не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как
все утверждали, очень мнительна, и
не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во
всем крае чудесными излечениями отчаянно больных.
Я собрался прежде
всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно
не заглядывал;
не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы
все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще
не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было
не совсем справедливо: я был подавлен
не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно,
не умел.
Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец
не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что
все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня
не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Он
не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и
все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик.
Степь
не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще
не совсем распустившийся, еще
не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос
не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь
вся степная птица уже
не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение
не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и
всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я
не торопился и подождал, покуда он
все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей.
Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне,
не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев.
На
все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я
не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему.
Я
весь дрожал, как в лихорадке, и совершенно
не помнил себя от радости.
Все остальное время на кормежке я был невесел и
не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и
все были как будто чем-то недовольны.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая
все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Мы
все провели ночь очень спокойно под своими пологами, без которых мы никуда
не ездили.
Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали
не так рано, потому что нам надобно было переехать
всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день.
Отец мой,
не выходя из кареты, ласково поздоровался со
всеми и сказал, что вот он и приехал к ним и привез свою хозяйку и детей.
Мне также
все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до тех пор
не слыхивал.
Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и
не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу,
все живут помаленьку, что с хлебом
не знай, как и совладать, потому что много народу хворает.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде
не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что
все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни
все приедут, и что в поле остался только народ молодой,
всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить
всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого
не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
В этот раз, как и во многих других случаях,
не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я
не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его
не понимать. Жизнь, конечно, объяснит
все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то; что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во
всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему
всю правду, зная, что он их
не выдаст, и что Миронычу было это невкусно.
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть
все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она
не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу.
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был
весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне
не хотелось его слушать.
Я многого
не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «
Не вмешивайся
не в свое дело, ты
все дело испортишь, ты
все семейство погубишь, теперь Мироныч
не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я
не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его
не выдаст.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине?
не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по
всему полю.
Вчера бог дал такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня
всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами
не много нажнешь, а ржи-то осталось половина
не сжатой.
Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что
вся эта трава подрежется сохами и больше
не отрыгнет, то есть
не вырастет.
Несмотря на
все это, отец мой остался
не совсем доволен паровым полем, сказал, что пашня местами мелка и борозды редки — отчего и травы много.
К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч
не смел, как он говорил, или,
всего вернее,
не хотел.
Отец, однако,
не брал на себя никакой власти и
все отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо
всем донести ей, но входить в распоряжения старосты
не приказывала.
Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая
не хуже Демы, разлетелись как дым, и я стоял, точно приговоренный к какому-нибудь наказанию.
Я
не говорил ни слова, но когда мать взглянула на меня, то прочла
все на моем лице.
Отец
все еще
не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще
не спите?» Мать попеняла ему, что он так долго
не возвращался.
Я
не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что
все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя.