Неточные совпадения
«Матушка Софья Николавна, — не один раз говорила,
как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, — перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что
он не жилец.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже
его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал,
как выражалась моя нянька.
Вниманье и попеченье было вот
какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь,
как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил
его понемногу, несколько раз в день.
Аничков очень гордился,
как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по
его собственному признанию, никакой пользы.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить
его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и
как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее.
Мать
как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из
них я подарил ей.
С
каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы,
как скоро понимал
их назначение и
как легко и твердо выучивал
их названия!
Ефрем, или Евсеич,
как я
его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и сказал одному башкирцу: «Айда знако́м, гуляй на другой сторона».
Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтоб
он показал мне уженье.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых
он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко,
как объяснял мне Евсеич.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел,
как налипала земля к колесам и потом отваливалась от
них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и
они начинали приставать.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар,
как у
них, и что даже в
их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что
они предобрые и пречестные люди.
Светец, с ущемленной в
него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить,
как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Поля казались так обширны,
как будто
им и конца не было.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник
они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа),
ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре
как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Я отвечал на
их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают,
как нас зовут?
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла
ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что
им хорошо известно, что когда-нибудь
они будут опять наши; что
его они знают потому, что
он езжал в Парашино с тетушкой, что любят
его за то, что
он им ничего худого не делал, и что по
нем любят мою мать и меня, а потому и знают,
как нас зовут.
В этот раз,
как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял
их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в
их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим
его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно
его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на
них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А
какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая,
как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам,
как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между
ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда
он на меня пристально поглядел.
Он так отвечал «слушаю-с», что я
как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: «Нехорошо вы это делаете».
Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что
он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда
как мой отец называл
его Григорий.
Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам; между
ними мы с отцом нашли множество прекрасных, точно
как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами.
Отец мой с сердцем отвечал, и таким голосом,
какого я у
него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку?
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких,
как крупный горох; отец не позволил мне
их отведать, говоря, что
они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что
их надо кинуть».
Мне жаль было вдруг расстаться с
ними, и я долго держал
их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам не знаю,
как и когда.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли
им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да
как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Другой табун, к которому,
как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к
нему пешком вместе с пастухами.
Наконец я обратился к самому свежему предмету моих недоумений: отчего сначала говорили об Мироныче,
как о человеке злом, а простились с
ним,
как с человеком добрым?
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали
ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле;
они говорили, что, конечно,
он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что
как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что
он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что
он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да
они богаты и получают большие барыши.
Отцу моему также было это неприятно, но
он отвечал: «
Как тебе угодно, матушка».
Ведь
он опять так же взволнуется,
как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что буду совершенно спокоен; мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты был здесь».
Дело состояло в том, что с задней стороны, из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и
как все надворные строения были ниже родника, то
он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади.
Отец все еще не возвращался, и мать хотела уже послать за
ним, но только что мы улеглись в карете,
как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще не спите?» Мать попеняла
ему, что
он так долго не возвращался.
Они с восклицаниями и,
как мне показалось, со слезами обнимались и целовались с моим отцом и матерью, а потом и нас с сестрой перецеловали.
Я ту же минуту, однако, почувствовал, что
они не так были ласковы с нами,
как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам.
Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из
какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на
нем были такие прекрасные букеты цветов, что я много лет спустя находил большое удовольствие
их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины — и комната вдруг получила совсем другой вид, так что у меня на сердце стало веселее.
Сон отлетел от моих глаз, и слова матери: «
Как я
их оставлю?
В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой,
какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень
их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал
его под огромный пуховик, на котором лежала мать.
Говорили много в этом роде; но дедушка
как будто не слушал
их, а сам так пристально и добродушно смотрел на меня, что робость моя стала проходить.
Хотя я, по-видимому, был доволен приемом дедушки, но все мне казалось, что
он не так обрадовался мне,
как я ожидал, судя по рассказам.
Потом мать приказала привязать к своей голове черного хлеба с уксусом, который мне так нравился, что я понемножку клал
его к себе в рот; потом она захотела
как будто уснуть и заставила меня читать.
Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса,
каких я ни прежде, ни после не видывал; я заметил,
как выпархивали из
них птички с красно-желтыми хвостиками.
Едва мы успели
его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне, что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и, наконец, послал гулять в сад, —
как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали, а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал, что дедушка всегда обедает в полдень и что
он сидит уже за столом.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда;
он сказал эти слова таким строгим голосом,
какого я никогда не слыхивал, — и я замолчал.
Дедушка поморщился и сказал: «Ну, так пусть отец кормит
их как знает».
Сам
он и вся семья ели постное, и дедушка, несмотря на то, что первый день
как встал с постели, кушал ботвинью, рыбу, раки, кашу с каким-то постным молоком и грибы.
Тут я узнал, что дедушка приходил к нам перед обедом и, увидя,
как в самом деле больна моя мать, очень сожалел об ней и советовал ехать немедленно в Оренбург, хотя прежде, что было мне известно из разговоров отца с матерью,
он называл эту поездку причудами и пустою тратою денег, потому что не верил докторам.
Мать отвечала
ему,
как мне рассказывали, что теперешняя ее болезнь дело случайное, что она скоро пройдет и что для поездки в Оренбург ей нужно несколько времени оправиться.
Пруд и остров очень мне нравились, но, конечно, не так,
как бы понравились в другое время и
как горячо полюбил я
их впоследствии.