Неточные совпадения
В эпилоге к пятому
и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями,
не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось
говорить о них.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном
и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время
и что
говорили около меня, предполагая, что я уже ничего
не вижу,
не слышу
и не понимаю, — что я умираю.
«Матушка Софья Николавна, —
не один раз
говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, — перестань ты мучить свое дитя; ведь уж
и доктора
и священник сказали тебе, что он
не жилец.
Ведь ты только мешаешь ей
и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать
и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать все что может для моего спасенья, —
и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь
и спину голыми руками, а если
и это
не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем —
и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу
и говорить,
и даже поправлялся на некоторое время.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но
не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника
и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами
и астрами,
и ни одного большого дерева, никакой тени; но
и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая
не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как
говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу
и жило без моего ведома в моем воображении; я
не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом
и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего
не понимаю».
Но крайность заставила призвать эту женщину
и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор
и взяли с нее клятвенное обещание никогда
не говорить о простонародных предрассудках
и поверьях; но это
не вылечило меня от страха.
Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего
не говорил,
не понимал, что мне
говорят,
и не хотел идти обедать.
Все смеялись,
говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было
не совсем справедливо: я был подавлен
не столько страхом, сколько новостью предметов
и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно,
не умел.
Мать скоро легла
и положила с собой мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне
не хотелось спать,
и я остался посидеть с отцом
и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались
и долго просидели,
не говоря ни одного слова.
Я ни о чем другом
не мог ни думать, ни
говорить, так что мать сердилась
и сказала, что
не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз
и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда
не пройдет,
и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она
говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты,
и умненький мальчик может поглупеть,
и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно
не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб
и таких широких нар, как у них,
и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских
и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны
и гадки; против этого отец
не спорил, но
говорил, что они предобрые
и пречестные люди.
Отец мой
говорил, что он
и не видывал таких хлебов
и что нынешний год урожай отличный.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто
говорил с сожалением: «
Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже
и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою
не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца.
Не понимая, как
и почему, но
и мне было жалко, что
не успеют убраться с хлебом.
Теперь я стал замечать, что сестрица моя
не все понимает,
и потому, перенимая речи у няньки, старался
говорить понятным языком для маленького дитяти.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами
и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться
и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких
и жестких, как крупный горох; отец
не позволил мне их отведать,
говоря, что они кислы, потому что
не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел
и ягоды положить в другой карман
и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь
и смотреть
не станет, что ягоды в кармане раздавятся
и перепачкают мое платье
и что их надо кинуть».
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой
и Мироныч
говорили с беспокойством,
не зная, где взять рук
и как убраться с жнитвом.
Нам надобно было проехать сорок пять верст
и ночевать на реке Ик, о которой отец
говорил, что она
не хуже Демы
и очень рыбна; приятные надежды опять зашевелились в моей голове.
Объяснения
и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной
говорили, как с ребенком,
не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные
и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный
и распорядительный, заботливый о господском
и о крестьянском деле; они
говорили, что, конечно, он потакает
и потворствует своей родне
и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг,
и что нельзя
не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде
и не дерется без толку; что он
не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя
и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя
и покупкою у башкирцев кож разного мелкого
и крупного скота; что хотя хозяевам маленько
и обидно, ну, да они богаты
и получают большие барыши.
Вдруг мать начала
говорить, что
не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух,
и что около Ика ночью непременно будет сыро.
Отец удивился,
говорил, что еще рано, что солнышко еще целый час
не сядет, но я продолжал проситься
и начинал уже плакать.
«Ну, так ты нам скажи, невестушка, —
говорила бабушка, — что твои детки едят
и чего
не едят: а то ведь я
не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские
и ваших городских порядков
не знаем».
Мать долго
говорила вполголоса, иногда почти шепотом,
и я
не мог расслушать в связи всех ее речей, хотя старался как можно вслушиваться.
Говорили много в этом роде; но дедушка как будто
не слушал их, а сам так пристально
и добродушно смотрел на меня, что робость моя стала проходить.
Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю
и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого
не нужно,
и просила отца сейчас пойти к дедушке
и посидеть у него: ей хотелось знать, что он станет
говорить обо мне
и об сестрице.
Запах постного масла бросился мне в нос,
и я сказал: «Как нехорошо пахнет!» Отец дернул меня за рукав
и опять шепнул мне, чтоб я
не смел этого
говорить, но дедушка слышал мои слова
и сказал: «Эге, брат, какой ты неженка».
Мать
говорила, что нянька у нас
не благонадежна
и что уход за мной она поручает Ефрему, очень доброму
и усердному человеку,
и что он будет со мной ходить гулять.
Милая моя сестрица, держась за другую мою руку
и сама обливаясь тихими слезами,
говорила: «
Не плачь, братец,
не плачь».
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел
и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем
не говорил; бабушка
и тетушка также молчали,
и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки
и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас «поцеловать ручку», к чему мы
не были приучены
и потому
не соглашались, кое о чем спрашивали
и уходили; потом все совершенно нас оставили,
и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал)
говорила, что «Софья Николавна
не любит, чтоб лакеи
и девки разговаривали с ее детьми».
Новая тетушка совсем нас
не любила, все насмехалась над нами, называла нас городскими неженками
и, сколько я мог понять, очень нехорошо
говорила о моей матери
и смеялась над моим отцом.
Третья тетушка, Елизавета Степановна, которую все называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая
и ничего с нами
не говорила.
Тетушка уговаривала нас
не плакать
и уверяла, что маменька здорова, что она скоро воротится
и что ее ждут каждый день; но я был так убежден в моих печальных предчувствиях, что решительно
не поверил тетушкиным словам
и упорно повторял один
и тот же ответ: «Вы нарочно так
говорите».
Несколько раз мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем,
и прерывающимся от волнения голосом начинала она
говорить моему отцу
не совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком
и успокаивал словами: «Побереги себя, ради бога, пожалей Сережу.
Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда
не ходили
и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать с отцом могли
поговорить без нас.
Хотя мать мне ничего
не говорила, но я узнал из ее разговоров с отцом, иногда
не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения с бабушкой
и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась с ними,
и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка,
не взыщи; мы к твоим детям
и приступиться
не смели.
Нянька Агафья плакала,
и мне было очень ее жаль, а в то же время она все
говорила неправду; клялась
и божилась, что от нас
и денно
и нощно
не отходила
и ссылалась на меня
и на Евсеича.
Я даже слышал, как мой отец пенял моей матери
и говорил: «Хорошо, что батюшка
не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну,
и не догадался, а то могла бы выйти беда.
Сидя за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда
не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке
и говорить, что «ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны».
Я торжествовал
и не мог спокойно сидеть на моих высоких кресельцах
и непременно
говорил на ухо сидевшему подле меня гостю, что все это маменька делала сама.
За несколько времени до назначенного часа я уже
не отходил от дяди
и все смотрел ему в глаза; а если
и это
не помогало, то дергал его за рукав,
говоря самым просительным голосом: «Дяденька, пойдемте рисовать».
Всего хуже было то, что я, будучи вспыльчив от природы, сердился за насмешки
и начинал
говорить грубости, к чему прежде совершенно
не был способен.
Это забавляло всех; общий смех ободрял меня,
и я позволял себе
говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили
и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым
и не соглашался извиняться, то меня ставили в угол
и доводили, наконец, до того, что я просил прощения.
Мать держала ее у себя в девичьей, одевала
и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну
и сначала была ею довольна; но впоследствии
не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая
и злая, скучливая
и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью
и запретила нам
говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей.
Катерина имела привычку хвалить в глаза
и осыпать самыми униженными ласками всех господ,
и больших
и маленьких, а за глаза
говорила совсем другое; моему отцу
и матери она жаловалась
и ябедничала на всех наших слуг, а с ними очень нехорошо
говорила про моего отца
и мать
и чуть было
не поссорила ее с Парашей.
Я наконец перестал плакать, но ожесточился духом
и говорил, что я
не виноват; что если они сделали это нарочно, то все равно,
и что их надобно за то наказать, разжаловать в солдаты
и послать на войну,
и что они должны просить у меня прощенья.
Мать, которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что я
говорю,
и смотреть на меня в дверную щель; она имела твердость
не входить ко мне до обеда.
Долго
говорила она; ее слова, нежные
и грозные, ласковые
и строгие
и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой
и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак
не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощенья у всех, кроме Волкова.
Мать ушла, приказав ему остаться со мной, сесть у дверей
и ничего
не говорить.