Неточные совпадения
Кормилица, страстно
меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на
меня из-за
других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо
мною.
Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко
мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против
меня, и
я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на
другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
На
другой день поутру
я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного.
Сначала мать приказала было перевести ее в
другую комнату; но
я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как
мне после говорили, что поспешили возвратить
мне мою сестрицу.
Эту детскую книжку
я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у
меня в памяти, хотя они, против
других, ничего особенного не имеют.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству,
мне захотелось почитать
других книжек, а взять их решительно было негде; тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать,
мне читать не позволяли.
На
другой день вдруг присылает он человека за
мною;
меня повел сам отец.
По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с
другими, все мои мечты и приятные надежды
я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем
меня окружавшим.
Сердце у
меня опять замерло, и
я готов был заплакать; но мать приласкала
меня, успокоила, ободрила и приказала
мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает
мне смотреть за сестрою;
я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что
мне поручают мою сестрицу, что в
другое время было бы
мне очень приятно и лестно, теперь не утешила
меня.
Когда мы стали подплывать к
другому, отлогому берегу и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани,
я уже совершенно опомнился, и
мне стало так весело, как никогда не бывало.
Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую
я очень мало помню; но зато отец обещал
мне на
другой день кормежку на реке Деме, где хотел показать
мне какую-то рыбную ловлю, о которой
я знал только по его же рассказам.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее
мне отец и какою
я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по
другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал
мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч.,
я думал о
другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и
я бросался от одного окошка к
другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Скоро
я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на
другой.
Ефрем, или Евсеич, как
я его звал, держа
меня крепко за руку, вошел со
мною на плот и сказал одному башкирцу: «Айда знако́м, гуляй на
другой сторона».
Когда мы пришли, отец показал
мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без
меня:
другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял
мне Евсеич.
Я ни о чем
другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет
меня пускать, потому что
я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет;
я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась
мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все
другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью,
я сижу молча, как будто опущенный в воду.
«Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! — заговорил один крестьянин постарше
других, который был десятником, как
я после узнал, — давно мы тебя не видали.
В этот раз, как и во многих
других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы,
я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и
мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
У входа в конюшни ожидал нас, вместе с
другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который с первого взгляда очень
мне понравился; он был особенно ласков со
мною.
Прежде всего
я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то
другим гуденьем и шипеньем.
Заглянув сбоку,
я увидел
другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то
я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил
мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником,
я нащипал себе целый карман;
я хотел и ягоды положить в
другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
В
другое время это заняло бы
меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло мое воображение, и
я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха.
Впрочем, наедине с Миронычем,
я сам слышал, как он говорил, что для одного крестьянина можно бы сделать то-то, а для
другого то-то.
Отец с матерью старались растолковать
мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле
друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Я ту же минуту, однако, почувствовал, что они не так были ласковы с нами, как
другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам.
Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем были такие прекрасные букеты цветов, что
я много лет спустя находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины — и комната вдруг получила совсем
другой вид, так что у
меня на сердце стало веселее.
Я умру с тоски; никакой доктор
мне не поможет», — а также слова отца: «Матушка, побереги ты себя, ведь ты захвораешь, ты непременно завтра сляжешь в постель…» — слова, схваченные моим детским напряженным слухом на лету, между многими
другими, встревожили, испугали
меня.
Пруд и остров очень
мне нравились, но, конечно, не так, как бы понравились в
другое время и как горячо полюбил
я их впоследствии.
Видя мать бледною, худою и слабою,
я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только
я или оставался один, или хотя и с
другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как
мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали
мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло
мне такие страшные картины, что
я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери, как безумный, в тоске и страхе.
За обедом нас всегда сажали на
другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал
меня, шепнув
мне на ухо, чтобы
я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Бедная слушательница моя часто зевала, напряженно устремив на
меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под мое чтение; тогда
я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома, в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра «в гости»: мы садились по разным углам,
я брал к себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла в
другой.
На
другой день, когда мы пришли здороваться к дедушке, он довольно сурово сказал
мне: «
Я слышу, что ты все хнычешь, ты плакса, а глядя на тебя, и козулька плачет.
Я исполнял ее просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или чтения
я переставал играть или читать, и мы молча, печально смотрели
друг на
друга, и глаза наши наполнялись слезами.
Милая моя сестрица была так смела, что
я с удивлением смотрел на нее: когда
я входил в комнату, она побежала
мне навстречу с радостными криками: «Маменька приехала, тятенька приехал!» — а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к
другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.
Все это
меня успокоило и обрадовало, особенно потому, что
другие говорили, да
я и сам видел, что маменька стала здоровее и крепче.
С первого взгляда
я полюбил обоих дядей; оба очень молодые, красивые, ласковые и веселые, особенно Александр Николаич: он шутил и смеялся с утра и до вечера и всех
других заставлял хохотать.
Хотя печальное и тягостное впечатление житья в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила
меня к той жизни, которая ждала нас в Уфе, но, несмотря на то,
я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел себя перенесенным совсем к
другим людям, увидел
другие лица, услышал
другие речи и голоса, когда увидел любовь к себе от дядей и от близких
друзей моего отца и матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых.
Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей — Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со
мною, Воецкая, которую
я особенно любил за то, что ее звали так же как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и
другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус — также: это был давнишний
друг нашего дома.
Сидя за столом,
я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по
другой фигурке и говорить, что «ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны».
Я помню, что гости у нас тогда бывали так веселы, как после никогда уже не бывали во все остальное время нашего житья в Уфе, а между тем
я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что все у нас в доме было беднее и хуже, чем у
других.
Из военных гостей
я больше всех любил сначала Льва Николаевича Энгельгардта: по своему росту и дородству он казался богатырем между
другими и к тому же был хорош собою.
Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на
другой день, видя, что
я не подхожу к нему, сказал
мне: «А, трусишка! ты боишься военной службы, так вот
я тебя насильно возьму…» С этих пор
я уж не подходил к полковнику без особенного приказания матери, и то со слезами.
Он не так любил ездить по гостям, как
другой мой дядя, меньшой его брат, которого все называли ветреником, и рисовал не только для
меня маленькие картинки, но и для себя довольно большие картины.
Дядя, как скоро садился сам за свою картину, усаживал и
меня рисовать на
другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что
я беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил
мне сходить с места, то
я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть.
Дядя догадался, что прока не будет, и начал заставлять
меня рисовать в
другие часы; он не ошибся: в короткое время
я сделал блистательные успехи для своего возраста.
Когда надоело дразнить
меня солдатством, да
я и привык к тому и не так уже раздражался, отыскали
другую, не менее чувствительную во
мне струну.