На краю света

Сергей Безбородов

Журналист и детский писатель Сергей Безбородов стал участником зимовки советской полярной обсерватории на Земле Франца-Иосифа, самого северного в мире человеческого поселения в 1933–34 годах. В этой книге – захватывающий рассказ о жизни зимовщиков, о непростом быте, тяжелой работе и драматических событиях, произошедших в ходе экспедиции. У книги сложная судьба. В 1937 году, вскоре после того, как она была напечатана, автора арестовали, а тираж уничтожили. Текст и иллюстрации восстановлены по одному из немногих сохранившихся экземпляров. Серия «Ex cineribus» посвящена книгам, которые были утеряны или незаслуженно забыты в результате сталинских репрессий. Музей истории ГУЛАГа, Фонд памяти и издательство «Белая ворона» возвращают читателям уничтоженные книги и память об их авторах.

Оглавление

Автограф С. К. Безбородова на сохранившемся экземпляре его книги. Посвящение А. И. Любарской.

Глава первая

Собачий сарай

Была середина сентября 1933 года. Стояли тихие, ясные дни листопада. Над спокойной широкой Двиной далеко разносились тоненькие свисточки катеров, низкие, густые гудки пароходов. На баржах голубым дымком тихо курились железные трубы.

Но неспокойно было на спокойной просторной реке. Как на большой проезжей дороге, взад и вперед сновали по реке катера и моторные лодки, пробирались тяжело груженные пароходы, шаланды, баржи и беляны[1].

По самой середине реки широкой блестящей лентой плыли сплоченные мокрые бревна — их загоняли в лесоэкспортную гавань. Дымя толстыми трубами, здесь стояли немецкие, французские, норвежские лесовозы. Лесовозы выстроились в затылок друг другу вдоль железной набережной, ожидая очереди под погрузку.

Грузили лес. Охапки досок и бревен день и ночь летали в воздухе и с грохотом сыпались на палубы, поднимая желтую густую пыль.

С того берега медленно шел паром. Его заворачивало течением, сносило куда-то в сторону, боком волокло вниз по Двине.

А наперерез ему, распарывая реку широким носом, смело шел огромный «иностранец», сердитым и сиплым гудком распугивая разную речную мелочь: лодочки, шлюпки, ялики.

Под самым берегом, на волне, поднятой пароходом, покачивалась новая свежеструганая беляна. Старик в длинной рубахе с красными подмышниками, скучая, стоял у руля, а долговязый парень в треухе и болотных сапогах сидел под навесом и, лениво перебирая струны балалайки, горланил на всю реку:

Самовары, самовары,

Самовары медные…

Парень передохнул, от нечего делать прикрикнул на старика:

— Куда смотришь, черт желтоглазый! — и снова принялся горланить:

Неужели пересохнет

Наша Северна Двина?

Неужели замуж выйдет

Зарученная моя?

Самовары, самовары,

Самовары медные,

Не от вас ли, самовары,

Люди стали бедные?

Я медленно шел по набережной Двины, мимо вросших в землю низких каменных амбаров старинной кирпичной кладки.

Это были кладовые древнего монетного двора, «приказы» царевой таможни. Через низкие ворота на толстых каменных столбах я вошел во двор. Двор был огромный, заросший пыльным бурьяном и лопухами. Повсюду стояли полуразрушенные склады, сараи, домишки.

В одном месте над щебнем и мусором возвышалась толстая стена, расписанная голубой и серебряной краской, — развалившаяся комната какого-нибудь приказного дьяка.

В другом месте из ямы торчали железные кованые брусья — наверное, здесь когда-то стояли таможенные весы, на которых торговые гости взвешивали пеньку, смолу, мед и конский волос.

Кучи штукатурки, извести, щебня, горы кирпича и камня загромождали весь двор. Второй год ломали старинную таможню, чтобы построить на этом месте Дворец культуры северных народностей.

У маленького каменного домика с разобранной крышей я остановился и прислушался. Откуда-то издалека доносился до меня глухой монотонный собачий лай.

Увязая в хлябкой глине, я зашагал через большую лужу, в которой плавали желтые листья осины. Я свернул налево — лай стал слышнее; потом повернул направо — еще слышней. Теперь уже ясно можно было разобрать в этом бестолковом горластом хоре отдельные собачьи голоса. Перебравшись через кучу битого кирпича, полусгнивших стропил и мятых листов кровельного железа, я вышел наконец к каменному сараю с ржавыми железными дверями.

Вот отсюда-то, из этого низкого, мрачного сарая, и несся разноголосый вой, визг и лай. Заливались тоненькие жалобные голосочки, скулили хриплые отчаянные голоса, злобно орали басы. Кто во что горазд. Все сразу. Каждый свое.

У дверей сарая стояли два человека. Один — коренастый, загорелый, белозубый парень — мой товарищ Боря Линев, а другой — высокий и тощий, с измятым опухшим лицом, в рваном драповом пальто — не то актер из бродячего цирка, не то скупщик краденого.

Боря Линев, засунув руки в карманы, посмеиваясь, разглядывал оборванца, который держал на привязи тощую унылую собачонку. Собачонка мелко и часто чесалась, точно играла на балалайке «Светит месяц». А оборванец, изогнувшись в три погибели и прижимая к груди левую руку с растопыренными пальцами, сипел Боре Линеву в самое ухо:

— Вот те хрест — лайка! Конешно, малость запаршивела, ничего не скажу, но возить будет за троих. Прямо огонь! Ей бы до упряжки дорваться — не остановишь. Прямо сатана! Ей-богу, сатана! Давай на пол-литра «синдикату»[2] и бери лайку. Идет?

Он совал Боре Линеву веревку, пинал собачонку носком рыжего, в засохшей грязи сапога и ободрял ее криками:

— А ну — как тебя звать — покажи наших! Не подкачай!

Боря Линев хохотал, сверкая белыми крупными зубами.

— Проваливай, проваливай! — кричал он, отталкивая веревку. — Иди проспись, разуй глаза. Лайка! Ты бы ей хоть имя какое дал для приличия. А то видно, только что под забором подобрал. У нас у самих таких лаек хоть пруд пруди. Могу подарить пару.

Боря пошел к сараю, я за ним, а человек с собачонкой так и остался стоять посреди двора, посматривая то на нас, то на свою лайку.

Боря раскрыл тяжелые железные двери сарая. Острая крепкая вонь ударила в нос. Отчаянный вой, визг, лай, лязг, звон оглушили меня. Сарай был низкий и темный. В полутьме метались какие-то косматые клубки, сверкали глаза, щелкали зубы.

Я присмотрелся.

Вдоль всех четырех стен сарая на коротких цепочках было привязано штук сто собак.

Здесь были и косматые рослые псы, и маленькие щупленькие собачки с лисьими мордочками, и дворняги, и овчарки, и лайки, и не поймешь что. Черные, пегие, дымчатые, рыжие, пятнистые, белые, шоколадные, седые, лопоухие, кривоногие, поджарые, мордастые! Собаки гремели эмалированными мисками, скребли земляной пол, становились на дыбы, натягивали цепочки.

У самого края сидел рослый черный пес с белой грудью. Острые уши его торчали, точно черные крылья бабочки. Он поворачивал сухую, волчью морду, изредка отрывисто лаял, показывая страшные желтоватые клычищи.

Я узнал его сразу. Это был наш старый знакомый, наш старый друг Байкал. Он ехал с нами два дня из Ленинграда, пугая всех пассажиров и вагонных проводников.

— Байкал!

Он рванулся на цепочке, припал к полу, дал дыбы, завыл, тряся головой и подпрыгивая на месте.

— Байкал, Букаш, хорошая собака! Ну здравствуй, здравствуй. Будет тебе, будет, успокойся.

Крепким широким лбом Байкал уперся в мое колено, как баран. Пушистый, загнутый кренделем хвост его вздрагивал и метался из стороны в сторону.

От ревности, от злости, что я приласкал Байкала, все собаки в сарае еще сильнее завыли, заголосили, забеспокоились.

Они так яростно прыгали и скакали, что казалось, цепочки и веревки, на которых они сидят, сейчас лопнут и вся эта орава сорвется, бросится на нас и разорвет в клочки.

А Боря Линев спокойно, как ни в чем не бывало, ходил по сараю, громко кричал на собак, иногда присаживался на корточки, бесстрашно хватал собаку за морду, раскрывал ей пасть, заглядывал в глаза, щупал ноги и холку.

Боря был недоволен.

— Чистого глаза ни у одной нет! — прокричал он, заглушая собачий лай. — Разве это глаз? — Он схватил за холку горластого пегого пса. — Разве это глаз, скажи на милость? Глаз должен быть ясный, а это что? Лимондраже!

Этих собак собирали со всего Архангельска. Специально нанятый человек ездил за ними в окрестные поселения и становища промышленников. Собак собирали для нас, зимовщиков.

——

Мы, девятнадцать зимовщиков, съехались в Архангельск с разных концов Союза. Один приехал из Сибири, другой — из Таганрога, третий — из Харькова, четвертый — из Ростова, пятый — из Смоленска, шестой — из Макеевки.

Я и Боря Линев приехали из Ленинграда.

И у всех у нас был теперь один маршрут — Земля Франца-Иосифа.

Через несколько дней мы должны погрузиться на ледокольный пароход «Таймыр» и поплыть далеко на север. Там, за двумя морями — Белым морем и морем Баренца, — лежат девяносто семь ледяных островов. Это и есть Земля Франца-Иосифа.

На одном из островов, на острове Гукера, приютилось самое северное в мире человеческое поселение — советская полярная обсерватория.

Будто в шутку назвали этот полярный архипелаг Землей Франца-Иосифа. Здесь и земли-то почти нет. Это Земля без земли. Никогда не тающий лед, вековые ледники, целые горы зеленого льда покрывают все девяносто семь островов архипелага. Только кое-где, на мысах и отмелях островов, из-подо льда выходят узкие гряды черного дикого базальта.

Девять с лишним месяцев там зима — морозы, бураны, вьюги, а остальные два месяца — и весна, и лето, и осень — все вместе. Треть года там ночь — не восходит солнце. Там дуют ветры ураганной силы и стеной несут колючий сухой снег, засыпают, заваливают одинокие клочки черной земли.

Ни лошади, ни волы, ни верблюды, ни даже северные олени не выживают в этой стране. Выживают там только собаки, да и то не всякие, а особые породы северных собак.

Это — выносливые полярные псы с густым подшерстком, с крепкими ногами, с железными челюстями, умные, смелые, неприхотливые в корме.

Сотни и тысячи километров пробегают эти ездовые собаки по крепкому снегу, по голому льду, переваливают через ледники, перебираются через торосы и ропаки[3], тащат за собою санки-нарты с людьми и кладью.

Полярные собаки спят прямо на снегу, едят мороженое мясо моржей, медведей, тюленей. А если нет ни моржей, ни медведей, ни тюленей, тогда собаки — сами себе корм: путник убивает одну из них, разрубает на куски и бросает упряжке: жрите.

А бывали и такие случаи, когда люди, чтобы не умереть с голода, по одной убивали своих собак и сами питались их мясом.

В дневнике полярного путешественника, капитана Каньи, есть такая запись:

«16 июня. Жертвой нашей пал сегодня мой личный друг Грассо; он дал нам много хорошего мяса. Собаку эту подарил мне Нансен».

Каньи и его спутники питались собачиной целых пятнадцать суток, и только это спасло их от смерти.

Немало охотников, путешественников, ученых погибло в Арктике и Антарктике из-за того, что у них не было вовсе собак или собаки были плохие.

У южного полюса погибли, возвращаясь пешком к своей базе, англичане капитан Роберт Скотт и его спутники. Всего только в двадцати километрах от них была и пища, и одежда, и топливо, а они умерли с голода и холода, потому что у них не было ездовых собак.

Датчане Мюлиус Эриксен и два его товарища не могли без собак вырваться из ледников Гренландии. Без собак погибли девять спутников русского штурмана Альбанова. Умерли, не добравшись до жилья, норвежцы Кнудсен и Тессем.

Теперь без полярных собак не обходится ни одна экспедиция, ни одна зимовка.

И наравне с людским снаряжением, с продовольствием, медикаментами и одеждой каждая зимовка и экспедиция берет с собой снаряжение, лекарства и корм для собак. Берет легкие охотничьи и тяжелые, крепкие походные нарты, сбрую, ремни и цепочки, суконные собачьи башмаки, шерстяные вязаные набрюшники, мясо или пеммикан[4] — собачью еду.

Чтобы кормить собак, лечить их, чинить собачью сбрую и нарты, дрессировать и приучать к работе щенят, запрягать и вести в походе упряжку, чтобы заведовать всем этим большим собачьим хозяйством, в каждой полярной экспедиции есть специальные люди — каюры, собачьи кучера.

С нами на Землю Франца-Иосифа ехали зимовать два каюра: мой товарищ комсомолец Боря Линев и Степан Стремоухов. Стремоухов ехал помощником Бори, хотя и был старше его на добрых пятнадцать лет.

И вот теперь Боря ходил по сараю, сосредоточенно оглядывал, ощупывал, сравнивал собак, тискал их, дул им в шерсть, хватал за лапы и загривки.

— Чего тут выбирать? — кричал Боря, стараясь перекричать собак. — Чего тут можно набрать из этого барахла? Разве это собаки? Это одно рыдание, а не собаки…

Боря Линев вез с собой на зимовку трех собственных псов: черного сильного, большого Байкала и двух маленьких, вертких промысловых лаек: — Жукэ и Серого.

Жукэ был серого цвета, а Серый — рыжего.

Погрузка

В ожидании «Таймыра» мы, зимовщики, жили в Архангельске в большой новой гостинице на улице Павлина Виноградова. Это единственная в городе улица, по которой ходит трамвай. Улица вся разворочена, на мостовой валяются куски трамвайных рельсов, шпалы и крестовины.

Раннее утро. Еще солнышко не поднялось над крышами, и на булыжники мостовой ложатся длинные тени домов, еще сверкают и горят, отражая невидимое солнце, окна верхнего этажа нашей гостиницы, а мы уже стоим среди улицы, ждем трамвая.

По утрам холодновато. Мы ежимся и топчемся на остановке, поглядывая на занавешенные окна домов — там люди спят, им некуда торопиться.

Трамвай подходит полупустой. Вагончики маленькие, чистенькие и пахнут свежей краской.

На новых, блестящих скамейках сидят угрюмые поморы, бородатые норвежцы. Скуластые ненцы и вогулы держат билеты в зубах.

Трамвай везет нас через весь город. Иногда вагон ни с того ни с сего останавливается. Вожатый звонками и криками сгоняет с трамвайных рельсов тощую козу или длинномордую свинью.

В вагоне многие из нас досыпают прерванный ранней побудкой сон. Ехать нам далеко, до самого конца трамвайного маршрута.

Мы проезжаем мимо базара, потом трамвай спускается к берегу Двины и торопливо бежит пустынными уличками окраин.

Мимо окон мелькают маленькие деревянные домики с резными флюгарками[5] на крышах. Посреди каждого двора врыт высокий флагшток. Это Морская слободка. Здесь живут беломорские моряки. Даже на суше они живут как на корабле — постоянно следят по флюгарке за ветром и, как на корабельные фок-мачты, поднимают по праздничным дням на свои флагштоки государственные морские флаги.

Наконец мы подъезжаем к Смоляному Буяну. Дальше трамвай не ходит. Но отсюда, от остановки, до нашего склада, где мы работаем, добрых полтора километра непролазной грязи.

Мы идем по берегу Двины.

Вдоль всей набережной тянутся деревянные дощатые склады. Все они одинаковые — все серые, глухие, длинные. Только по огромным черным цифрам, написанным на крышах, их можно отличить один от другого.

Еще издали у склада с цифрой 6 мы увидели короткую коренастую фигуру Кости Иваненко, нашего зимовщика.

Просто непонятно, когда отдыхает и спит этот человек. Он приезжает на склад первым и уходит со склада последним.

Костя всегда недоволен нами. Он постоянно корит нас, что мы опаздываем, хотя мы и приходим вовремя. То он ворчит, что мы работаем слишком медленно, то ругается, что мы торопимся как на пожар, делаем все наспех, плохо, не так, как надо.

Косте тридцать семь лет, но он еще студент. Всего лишь три года назад он окончил рабфак и поступил в вуз.

Он и учиться-то начал только в тридцать лет, а до того был мальчиком на побегушках, батрачил, работал на хозяев по заводам и мастерским, был красногвардейцем, воевал с Врангелем[6]. И хотя теперь он сам скоро будет уже инженером-механиком, но к нам — геофизикам, геологам, метеорологам — он относится с пренебрежением и за глаза называет всех «ветродуями».

Костя едет на зимовку служителем. Он на год взял в институте отпуск для того, чтобы за время зимовки подкопить денег и потом спокойно закончить ученье.

Там, на полярной обсерватории, он будет простым уборщиком, истопником, а сейчас, когда надо грузить мешки и ящики, упаковывать тюки и заделывать бочки, Костя — наше главное начальство, наш командир. Здесь мы обязаны беспрекословно ему подчиняться.

— Что, на волах, что ли, ехали? — сердито говорит Костя, когда мы подходим к складу. — Все папиросы покурил, пока дождался.

Лицо у Кости злое, небритое, макинтош[7] измят и перепачкан.

Он достает из кармана пачку желтых истрепанных накладных, перебирает их и наконец вытягивает из середки какой-то замусоленный листок.

— Восемь человек на склад, остальные за мной, на баржу, — отрывисто командует он.

Баржа пришвартована тут же у берега, в нескольких шагах от склада.

Груз, который нужно разобрать и упаковать, лежит в двух местах — в складе и в трюме баржи.

Весь этот груз мы должны сложить в одном месте — на палубе баржи, и уже с палубы грузчики и матросы перегрузят его в просторные трюмы ледокола.

— А что будем сегодня делать? — спрашиваю я.

— На барже грузить муку и консервы, в складе паковать одежду. Побыстрее, товарищи, побыстрее! Ну, кто пойдет на баржу?

На баржу никому не хочется. Работа на барже тяжелая — груз надо паковать в глубоком темном трюме и на собственной спине поднимать на палубу.

— Ну, никто не пойдет? Тогда буду назначать, — говорит Костя и, тыча толстым коротким пальцем, вызывает: — Безбородов, Быстров, Гуткин…

Вызвав нас троих, Костя останавливается и пристально осматривает остальных, раздумывая, кого бы ему еще выбрать.

— Я уже был, — испуганно говорит наш аэролог[8] Каплин.

— Вот и хорошо, — отвечает Костя, — значит, знаешь уже, как на барже работать. Ну, теперь еще двоих нужно…

— Я пойду, — раздается вдруг угрюмый глухой голос. Это наш сибиряк — актинометрист[9] Лызлов. Он всегда держится немного в стороне от нас, мало разговаривает, ни с кем никогда не спорит.

Последней жертвой Костя выбирает магнитолога[10] Стучинского. В руках у него фетровая шляпа, он как-то особенно аккуратно одет, гладко причесан.

Отобрав шесть человек, Костя отправляет остальных зимовщиков в склад, а нас ведет на баржу.

Вся палуба баржи завалена ящиками. Костя проворно бегает по узким коридорчикам между высокими штабелями ящиков и откуда-то, из каких-то закоулочков выталкивает, выпихивает, выгоняет ленивых толстомордых баржевых. Им на барже житье. Все лето отсюда, из Архангельска, уходят на север зимовки и экспедиции. Баржевые кормятся около зимовщиков, обленились, разжирели.

— Пошевеливайся! Потом выспитесь! — покрикивает на них Костя.

Из дощатой будки, похожей на большую собачью конуру, появляется, гремя ключами и шаркая бахилами, старший баржевой Макуха. Лицо у него белое, опухшее, точно из жеваной резинки.

— С чего начинать-то? — недовольно спрашивает он и зевает, подскуливая, как собака.

— Муку, муку. Вот накладная. Шесть с половиной тысяч кило ржаной. Потом белую.

— Шесть с половиной? — задумчиво переспрашивает Макуха. — Скажи пожалуйста!

Он осматривает нас и кричит куда-то в сторону:

— Мироныч! Мироныч, чертова кукла!

И сейчас же из-за ящиков мелкой, торопливой рысцой выбегает «чертова кукла» — сухонький старичок в полосатых портках.

— Чего извольте-с?

— Открывай середний трюм. Муку брать будут.

— Мучицу? Сей секунд. Мучицу, значит. Пожалте, граждане, сюда.

Мы все, шесть человек, спускаемся в трюм.

В трюме темно, пахнет крысами и мукой, тихо, плещется за стенкой Двина.

Старик высоко поднимает над головой фонарь и говорит шепотом:

— Вот эту берите. Отседа. Добрая мучица, сухая. Я плохой не дам. Ведь куды едете-то, господи, твоя воля.

— А как же ее таскать? На спине? — испуганно спрашивает Стучинский.

— А как же? Известно, на спине. На спине, милые, на спине. Вот они вчера таскали, — говорит старик, мотнув головой на Каплина, — и ничего, живы остались, не померли.

— Да, не померли, — ворчит Каплин, — до сих пор поясник не разогнуть. Надорвался, как собака.

— Мы ведь, папаша, геофизики, — вежливо говорит старику Стучинский. — Научные сотрудники.

— Научные? — удивляется старик. — Научным-то, конешно, не сподручно. Научные, значит. Ай-ай-ай! — Он качает головой, фонарь ходит в его руке, и мечутся по стенам трюма наши черные огромные тени.

Мы стоим около мешков, переминаясь и покрякивая. Перетаскать на спине шесть тонн муки! Грузчики мы плохие.

Стучинский задумчиво чистит рукавом свою фетровую шляпу. Гуткин пинает ногой мешок и говорит со злостью:

— Здоровые, черти. Пуда[11] по четыре.

— Что ты, Вася, по четыре?! Пятерики, — чуть не плача, говорит Каплин. — Ноги со вчерашнего дня трясутся как овечий хвост. — И он садится на ящик с консервами и грустно шмыгает носом.

Только один Гриша Быстров — маленький, худенький, вертлявый — не унывает. Он проворно осматривает мешки и подмигивает старику.

— На спине, говоришь? Ну, это дудки. Дудочки. Сейчас что-нибудь сообразим, чего-нибудь придумаем.

Он озирается по сторонам, исчезает во тьме трюма и возвращается очень взволнованный и радостный.

— Товарищи! — звонко кричит он, размахивая руками. — Все очень просто. Зачем таскать на спине? Пусть дураки таскают. Берем мешок, подносим к лазу. Сверху по гладкой доске спускаем веревку с петлей. Петлю — на мешок, и пошел наверх. Красота, а? По доске! Никакого трения. Блестяще! А? — Он суетится, захлебывается. — Можно блок поставить, тогда будет разложение сил, еще легче. Папаша, блока у вас нет?

— Блока нет. Чего нет, того нет. Да зачем же блок? На спине легчей.

— Рассказывай! — кричит Гриша. — Нас, папаша, не проведешь. Механика! Товарищи, нет, верно? А? На веревке? Попробуйте только. В сто раз легче. А?

Гриша сыплет слова, как горох из мешка. Мы уже знаем, что переспорить Гришу нельзя — заговорит.

— Что ж, — спокойно соглашается Лызлов. — Можно, пожалуй, попробовать. — Он пристально осматривает нас сквозь маленькие стеклышки очков в жестяной оправе. — Попробуем?

— Попробуем, попробуем, — суетится Гриша. — Мы внизу, вы наверху. Потом можно поменяться. Отец, давай веревку! Все дело в том, чтобы правильно накинуть на мешок петлю и равномерно тянуть вверх.

— Чудеса, — сокрушенно говорит старик. — Сроду муку так не грузили. Интересно… — Он вешает фонарь на гвоздь, хочет идти за веревкой, но останавливается и хитро говорит: — Ну, ладно, подняли. А потом-то, до места, где на палубе бунт[12] класть будете, все едино на спине мешки таскать? Как же так?

Гриша подбегает к старику.

— А тачка? — кричит он. — Тачка! Я видал — тачка у вас стоит. Шесть мешков тут же, у лаза, на тачку — и пошел! Без спины, папаша, без спины. Техника!

Старик дергает головой, перхает, смеется:

— Научные-то что значит. Придумали. Чудеса…

Пока старик ходит за веревкой, мы делимся на две партии.

— Сговариваться! Сговариваться! — кричит Гриша Быстров. — Чтобы равные силы были.

Гуткина и Лызлова мы выбираем матками[13]. Оба они кряжистые, коротконогие, широкоплечие.

Щуплый, маленький Гриша Быстров сговаривается со Стучинским. Я — с Каплиным.

— Кого выбираешь, — кричит Гриша Быстров, хватая Гуткина за рукав, — поэзию или прозу?

— Возьму, пожалуй, поэзию, — нерешительно говорит Гуткин. Поэзией оказывается Стучинский.

Подходим мы с Каплиным.

— Нансен иль Громовой? — спрашиваю я.

— Громовой, — не задумываясь говорит Гуткин.

Громовой — это Каплин.

Стучинский, Гуткин и Каплин вылезают на палубу, а Быстров, Лызлов и я остаемся в трюме.

— Вы будете таскать, — говорит Гриша нам с Лызловым, — а я буду петлю набрасывать. Ладно? Петлю тоже надо умеючи надеть, а то мешок боком будет идти, ничего и не получится.

Слышно, как над нашими головами стрекочет по дощатой палубе баржи тяжелое колесо тачки и как Вася Гуткин громко кричит:

— Лошади поданы! Пожалте! Можно начинать!

Вот уже опускается сверху веревка с петлей на конце. Мы с Лызловым вдвоем берем за углы мешок, подносим его к веревке, Гриша проворно набрасывает на мешок петлю, кричит наверх:

— Вирай! Только равномерно. Без рывков.

Наверху налегают на веревку. Мешок по гладкой широкой доске плавно всползает наверх.

— Ну?! — кричит Гриша. — Что я говорил! Через каждые десять мешков — отдых. Только не задерживай там веревку.

Хотя до сих пор никто из нас не был грузчиком, мы работаем как настоящие волжские крючники. В два часа дня тут же на барже мы обедаем. Обед у нас походный — консервы и хлеб. Запив обед кружкой холодного чая, мы снова принимаемся за работу.

И так до вечера.

За день вынуто из трюма и сложено на палубе баржи шесть с половиной тысяч килограммов ржаной муки, двадцать пять ящиков консервов, перенесено с берега на палубу полтораста трехпудовых баллонов с водородом.

Но это только маленькая частичка того, что пойдет с нами на зимовку.

Груза у нас много.

Ведь мы едем на край света, в Арктику. Надо взять с собой все, что может понадобиться девятнадцати человекам в течение года, а может быть и двух. Может же так случиться, что в следующем году ни одно судно не проберется сквозь льды к далекой Земле Франца-Иосифа. Тогда нам придется оставаться там еще на год, до следующего лета.

На Земле Франца-Иосифа ничего не купишь, ничего не достанешь. Нас будет только девятнадцать человек на девяноста семи островах. До самого близкого кооператива тысяча морских миль скованных льдами полярных морей.

Наш начальник, доктор Платон Наумыч Руденко, целые дни торчит в отделе снабжения — достает для нас мясо, одежду, обувь.

Иногда он среди дня приезжает к нам в склад или на баржу. Он огромного роста, широкоплечий, похож на Джека Лондона.

— Как дела? — весело кричит он, тяжело топая по шатким сходням баржи. — Шуруете? Это что? Консервы? Консервы, хлопцы, отдельно складывать. Кто маркирует груз? Сколько уже мест? Что? Триста семьдесят?

Он садится на ящик, сопит, вытирает пот большим белым платком.

— Как же это так — триста? — говорит он, озираясь. — Что же это такое? Баржевой! — вдруг кричит он так, что у нас трещит в ушах. — Макуха, сколько на тоннаж выйдет? Ой, братики, не погрузимся — не влезет в «Таймыр» такая прорва.

Он достает из кармана записную книжечку. Рядом с какими-то аккуратными докторскими заметками по-латыни в ней записаны названия рыбных консервов, имена собак, типы радиоприемников, целые страницы испещрены цифрами. Сосредоточенно, громко сопя и шевеля толстыми губами, Наумыч начинает что-то подсчитывать.

Мы собираемся вокруг него, обступаем его со всех сторон.

— Наумыч, а простыни дадут?

— Платон Наумыч, как бы в баню перед рейсом сходить?

— Можно вечером слетать на почту, отправить домой посылку?

— В чем поедем — в валенках или в сапогах?

Платон Наумыч знает все. Он обо всем уже подумал, обо всем позаботился, все учел и предусмотрел. На то он и начальник. Партия и правительство поручили ему эту ответственную работу, доверили ему жизнь восемнадцати человек.

За все беды, несчастья, болезни, недохватки отвечать придется ему. Тут надо держать ухо востро, ничего не проворонить, не прозевать.

Наверное, за год прогорели на острове Гукера печи. Значит, надо взять с собой кирпич, глину, песок, проволоку.

Конечно, поизносились за год керосинки и примусы, — не забыть захватить примусные иголки, запасные горелки, ниппели, слюду и фитили для керосинок.

Хрупкая штука ножи для мясорубок, — забрать с собой, на всякий случай, ножи.

А вдруг дома холодные, — не мешает прихватить коврики к кроватям. Долго ли простудиться, когда в комнате ледяной пол.

Зубной порошок, нитки, стаканы, стулья, фонари, масляные краски, карандаши, ножницы, стиральную соду, медикаменты, будильники, одеколон — все надо брать с собой.

В ящики мы упаковываем валенки, меховые чулки, меховые носки, меховые сапоги, штаны и рубахи из меха молодого оленя, теплые рукавицы, шарфы, эскимосские шапки, пыжиковые шапки, полушубки, ватные костюмы, свитеры, теплое белье, шерстяные носки, резиновые комбинезоны, оленьи малицы, болотные сапоги, меховые спальные мешки.

В крепкие бочки насыпаем сахар, орехи, клюкву.

Лимоны режем на большие куски и пересыпаем в бочках сахарным песком. Перекладываем соломкой яблоки.

Смешно и удивительно было видеть все эти бочки, ящики, мешки, в которых были зашиты, забиты, упакованы сотни тонн съестного. Ведь это же все приготовлено для нас! Неужели уж мы такие обжоры? Неужели девятнадцать человек могут съесть эти горы продуктов?

Никогда я не думал, что человеку надо так много еды, никогда не видел таких запасов.

Сотни ящиков с консервами вырастают на барже высокой стеной. Здесь консервированное молоко, мясо, разная рыба, овощи, языки, черешня, бобы, паштеты. Словно крепостной вал, возвышаются мешки муки, крупы, гороха, соли. Выстраиваются бочки квашеной капусты, огурцов, селедок, меда, варенья, керосина, бидоны бензина, баллоны с водородом.

Но это еще не все.

В ящики, мешки, тюки, бочки мы упаковываем макароны, копченую колбасу, копченые языки, сливочное и топленое масло, печенье и галеты, кофе, чай, какао, шоколад, сыр, картофель, свеклу, сухие грибы, сушеные овощи, картофельную муку, перец, горчицу, лук, чеснок, мыло, папиросы, табак, спички…

Особенно был доволен и рад, что у нас такие большие запасы, Вася Гуткин.

Вася был очень хозяйственный человек.

— Смотри, смотри, — взволнованно говорил он, — это бычьи языки. Если сделать картофельное пюре да с лучком, да молочка подбавить — пальчики оближешь! А на завтрак можно и холодный ломтиками нарезать, с горчичкой. Объеденье!

Он причмокивал губами, громко глотал слюну.

В мешках он проделал дырочки и все попробовал на вкус. Одно похвалил, другое поругал. На щепотку муки он поплевал, быстро скатал тестяной шарик и остался очень недоволен. Мука была темная, не такая, какой хотелось Васе. Зато сливочное масло привело Васю просто в восторг. Он ходил вокруг аккуратных новеньких ящичков, разглядывал надписи и клейма, разводил руками.

— Вот это — да! Это вещичка. Экспортное. Не прогоркло бы? — И он с опаской нюхал ящики. — Нет, не должно прогоркнуть. Упаковано на совесть. Даже не пахнет.

На север

24 сентября «Таймыр» стал под погрузку.

Высоко над водой поднимаются его окованные броней бока. Тупой вздернутый нос точно занесен для удара по льду.

Полным ходом работает на корме паровая лебедка.

У лебедки хлопочет долговязый матрос. Он то и дело поворачивает рычаг, и сразу поднимается тяжелый грохот и звон, деревянная палуба дрожит и ходит, сотрясаясь под ногами от вращенья чугунного черного барабана лебедки.

За погрузкой следит Иван Савелич — старший помощник капитана. Засунув руки в карманы макинтоша, он спокойно стоит на ботдеке, поглядывая по сторонам. На оттопыренной его губе висит потухшая папироска.

Боцман — коренастый, ловкий помор — проворно бегает по всему кораблю, то и дело спускается в трюм — проверить, как матросы укладывают в трюме мешки с мукой.

Хитрое дело — правильно загрузить трюм.

Выйдет пароход в море, и начнет его валять с борта на борт, с носа на корму. Задвижется, заходит груз в трюмах парохода. Вот сорвется с места одна какая-нибудь бочка и пойдет метаться по всему трюму. Как таран, будет она колотить, разваливать, разворачивать уложенный груз. Разобьет, обрушит ящики, сшибет с места бочки, порвет канаты. Глядишь — и уже все ящики и бочки мечутся по трюму как бешеные, сносят перегородки, колотят в стенки корабля.

Для матросов это самое распроклятое дело — в открытом море, в непогоду крепить трюмовый груз.

На ботдеке, между радиорубкой и люком машинного отделения, сделаны дощатые загоны. Сюда на веревках, пропущенных через блоки шлюпбалок, поднимают свиней. Они пронзительно визжат и дрыгают в воздухе связанными ногами. На борту свиней подхватывают матросы и, раскачав, со всего маху швыряют через дощатые загородки загона.

— Боцман, принимайте свиней! — командует Иван Савелич.

И боцман рысью бежит на ботдек, гремит тяжелыми сапогами по окованным медью ступенькам лестницы.

В руках у него кривой матросский нож. Он наклоняется над распростертыми тушами и ловко разрезает веревки, которыми спутаны ноги свиней. Свиньи, пошатываясь, встают, забиваются в дальний угол и испуганно похрюкивают.

А в это время к правому борту подходит большая шлюпка. Шлюпка набита собаками. Они сидят и на дне, и на скамейках шлюпки, заглядывают через борта, лают и скулят, задрав морды. На передней банке, широко расставив ноги, стоит Боря Линев.

— Собаки приплыли! — кричит он наверх.

Матросы спускают Боре веревочный штормтрап. Он взбирается на палубу и идет на ботдек.

— Боцман! Боцман! — кричит он. — Отведите место для собак.

Боцман вылезает из свиного загона. Он оглядывает палубы и спрашивает Борю:

— Много собак?

— Тринадцать штук.

— Тринадцать? Ну, тринадцать поместим здесь, на ботдеке. Вот сюда, поближе к трубе, будешь привязывать, здесь им потеплее. Смотри, крепче вяжи, а то волна будет — снесет. Поплывут твои собачки.

А в шлюпке матросы уже вяжут собак поперек туловища веревками.

— Пускай! — кричит Боря, перегнувшись через фальшборт. — Потихоньку, по одной.

Он осторожно выбирает веревку. Собака повисает над водой, жалобно скулит, колотит лапами по воздуху. На борту собираются матросы.

— Качай веселей! — кричат матросы. — Зимовщиков на веревке таскают. Ай да зимовщики!

Несколько рук подхватывают собаку, быстро распутывают веревку. Боря Линев ведет собаку на ботдек и, тщательно привязывая за металлическую цепочку, бормочет:

— Ну, чего, дурак, струсил? Думал — топить будем? Не будем, не бойся. Поплывем, брат, на Франца. Жизнь там — красота. Ни трамваев, ни кошек, ни мальчишек. Ну сиди, сиди. Сейчас товарищей приведу — веселей станет.

— Слышь, каюр! — кричат из шлюпки. — Черный не дается! За руки хватает!

Боря снова бежит к борту и перевешивается через поручни.

Внизу, в шлюпке, три матроса пытаются схватить и связать веревкой Байкала. Байкал сидит на передней банке, он ощетинился, прижал уши, оскалил клыки — приготовился защищаться.

Боря Линев орет с ледокола:

— Букаш! Букаш! Сюда! Шагай сюда!

Услышав знакомый голос, Байкал задирает голову и радостно лает. А матросы, не теряя времени, проворно вяжут его поперек туловища.

Байкала поднимают на борт ледокола. Он бросается к Боре Линеву, вскидывает ему лапы на плечи, лижет нос, припадает к палубе и подпрыгивает, отталкиваясь сразу всеми четырьмя лапами.

«А я-то, дурак, думал, что меня оставят в лодке. А я-то струсил, думал — меня хотят вешать или топить. Здесь мой хозяин! Значит, все хорошо! Все в порядке! Ах, как хорошо, как здорово!»

Потом поднимают Жукэ. Он вырывается вместе с веревкой из Бориных рук и дает стрекача по палубе, прижав уши и распустив хвост по ветру. Как серый заяц, мчится он, высоко прыгая через бухты канатов, сшибает пустое ведро и исчезает позади штурманской рубки. А за ним еще долго извивается, скользит по палубе, как змея, длинная пеньковая веревка.

Над ледоколом стоит грохот лебедки, лай собак, визг и хрюканье свиней, поскрипывают блоки, гремят железные цепи.

Какой-то матрос, ловко держась, как обезьяна, одной ногой, висит на веревочных вантах. Он развешивает на вантах красные, со сверкающими ребрами, свежие говяжьи туши.

Как туман, поднимается над ледоколом белая мучная пыль.

К вечеру кормовой трюм загрузили. Уже становится темно, и над палубами зажигаются переносные электролампы. По черной и тихой Двине, как светляки, беззвучно ползают зеленые и красные огни. Медленно, с шорохом совсем близко проплывают темные баржи.

Только наш «Таймыр» ярко освещен, только на «Таймыре» не спят, а работают, шумят и кричат на всю реку.

К правому борту из темноты подплывает какая-то черная махина, вроде гигантской виселицы.

— Примай конец! — кричат из мрака сиплые висельники. — «Таймыр»! Конец примай!

— Кто такие? — окликает вахтенный, вглядываясь в темноту.

— Плавучка. Ящики тут. Самолеты, что ли.

Боцман вызывает палубную команду. Иван Савелич, в черной форменной шинели и шапке-ушанке с большой золотой кокардой, негромко командует:

— Рефлектора на спардек. Боцман, дать свет на юте. Проверить такелаж. Плотники здесь?

Электрик направляет за борт сильный рефлектор. Теперь ясно виден плавучий подъемный кран с длинной черной рукой, протянутой над водою. Черномазый машинист крана выглядывает из окошечка и утирается паклей. Кран разворачивается на швартовых. За краном подходит к борту не то баржа, не то понтон с двумя ящиками. Каждый ящик величиной прямо с четырехосный американский вагон. В каждом ящике — разобранный самолет.

На одном ящике высоко над водой, широко расставив ноги, стоит маленький человек в желтом кожаном пальто. Весь он какой-то взъерошенный, как драчливый петух. Прожектор резко освещает его. У него приплюснутый калмыцкий нос и маленькие быстрые глазки.

С высокого ящика, как с воза, он что-то кричит машинисту, ругается, размахивает руками. Это — наш летчик Шорохов.

Иван Савелич недовольно ворчит:

— Вот еще командир нашелся. — Потом прикладывает ко рту жестяной рупор и замогильным голосом спокойно и внятно говорит на всю черную реку:

— На плавучке. На плавучке. Погрузкой руковожу я. Попрошу исполнять только мои распоряжения. Попрошу никого больше не командовать. — Он опускает рупор. — Боцман, у вас все готово?

— Готово, — весело отзывается боцман.

Начинается погрузка самолетов, а Шорохов все еще петушится на ящике.

— Товарищ летчик, — кричит ему боцман, — сошли бы. Не ровен час, упадете в воду.

Шорохов даже не отвечает.

— Ну, оставайся, — машет рукой боцман.

Под ящик заводят толстые стальные канаты — их цепко держит черная рука подъемного крана.

— Вира помалу, — в рупор говорит Иван Савелич. — Помалу. Помалу.

С ровным гулом работает машина подъемного крана. Ящик вздрагивает, с трудом поднимается, покачивается, вот-вот рухнет в воду, на которой пляшут блики рефлектора.

Шорохов топчется на ящике, судорожно хватается за стальной канат, вся удаль с него слетела, он испуганно озирается, хочет спрыгнуть с ящика, но уже поздно.

— Вирай смело! — кричит Иван Савелич. — Раз-во-рачивай! Боцман, на оттяжки!

Ящик вместе с перепуганным летчиком висит между черным небом и черной водой. Медленно и тяжело начинает он поворачиваться.

Иван Савелич светит рефлектором, что-то бормочет себе под нос — должно быть, чертыхается, — а сам не сводит глаз с ящика.

— Так, так, давай веселей! — покрикивает он. — Пошел! Пошел! На шлюпбалках — выбирай концы! Боцман!

Наконец ящик вздымается над палубой. Он ярко освещен рефлекторами. Шорохов, как акробат в цирке, балансирует на нем, изо всех сил старается удержаться, цепляясь за стальной трос. Ящик покачивается. Черная его тень ходит по юту.

— Что, товарищ летчик, так, поди, никогда не летал? — кричат и хохочут матросы. — Чуть мертвую петлю не сделал в Двину!

Наконец огромный ящик медленно опускается на палубу, припечатывается к своей тени. И сразу над палубой открывается черное звездное небо, по которому торопливо летят рваные клочья пара.

Плотники кидаются к ящику. Стучат топоры.

Шорохов по канату спускается на палубу и сразу, как ни в чем не бывало, начинает распоряжаться:

— Борис! Где молоток? Ну что это за растяпа! Борька! Где молоток? Я что говорил? Гвозди загнуть! А ты?

Бортмеханик Боря Виллих, или, попросту, Боря Маленький, мечется по палубе, ищет молоток, бормочет:

— Да я же загнул, Григорий Афанасьич…

— Загнул! Чтоб ты сам так загнулся!

Шорохов вырывает у него молоток и принимается яростно колотить по гвоздям. Боря Маленький, надув губы, отходит в сторону.

Маленьким его прозвали, во-первых, потому, что он самый молодой зимовщик — ему еще только девятнадцать лет, — а во-вторых, чтобы не путать с Борей Линевым. На самом деле Боря Маленький гораздо длиннее не только Бори Линева, но и всех нас. Росту в Боре Маленьком сто семьдесят шесть сантиметров. Но весь он какой-то нескладный, несуразный. Ноги у него узловатые в коленках, как у цапли, огромные красные руки на целую четверть болтаются из рукавов кожаной куртки.

Прислонившись к борту и обиженно посматривая на Шорохова, Боря вынимает папироску, закуривает.

— Не курить на юте! — кричит Иван Савелич.

И Шорохов сразу подхватывает:

— Брось, Борька! Брось сейчас же папиросу! Сдурел ты, что ли? Не знаешь, что у самолета курить нельзя? А еще бортмеханик называется. Пойди-ка лучше посмотри, чтобы у второго ящика дверь была хорошенько забита. Живо!

Долговязый Боря Маленький легко перешагивает через поручни борта и молча исчезает в темноте.

Всю ночь грузится «Таймыр». Всю ночь громыхает лебедка, топают по палубам тяжелые сапоги, гудят, скатываясь по настилу, бочки, грохочут ящики в трюме, на разные голоса орут грузчики и матросы:

— Полундра!

— Вира!

— Майна веселей!

— Куда прешь, черт носатый?

— Эй, на лебедке! Поглядывай!

Полный вперед

Утром 25 сентября баржа ушла. За ночь погрузили все.

Наш «Таймыр» стоит посреди Двины, черный, осевший под тяжестью груза. Сразу видно, что судно собирается в далекий и трудный путь. На корме два огромных ящика с самолетами, шканцы забиты лесом и бревнами, на вантах развешены говяжьи туши, голосят и хрюкают в загонах свиньи, воют и лают собаки.

Я хожу по «Таймыру», как человек, который заблудился за кулисами театра.

Какие-то коридорчики, лесенки, двери — какая куда, не поймешь. Все двери железные, тяжелые, с болтами. Пороги и те железные, да такие высокие, что дверь кажется выпиленной в железной стене. Под потолками бронированных коридоров тянутся толстые трубы. Слышно, как в них щелкает и шипит пар. Где-то совсем близко ровными четкими ударами стучит машина. Идешь по коридору, и вдруг пахнёт на тебя из какой-нибудь двери жаром, машинным маслом, ветром, поднятым пляской сверкающих шатунов.

Скользкие от масла железные лестницы круто уходят вниз, на жилую палубу. Окошечки в каютах круглые, с толстыми, окованными в сверкающую медь стеклами; завинчиваются они наглухо ушастыми винтами. У самых стекол плещется вода.

Все на корабле отполировано, выкрашено, начищено. Все привинчено, притерто, пригнано, укреплено. Графин привешен к стенке в тесном деревянном футляре. Пепельницы, как ваньки-встаньки, только качаются, а опрокинуться не могут. Стулья врезаны в пол тяжелыми ножками, привинчены — не сорвешь. У каждой тарелки в буфетной свое гнездо. Даже столы на корабле не такие, как у нас, в домах: по краям они обнесены бортиками, чтобы вещи не слетали на пол, когда начнет качать и валять корабль в открытом море.

Я хожу по «Таймыру», смотрю, как матросы увязывают, укрепляют, приколачивают каждую мелочь на палубе, и думаю: «Что же это такое будет? Шторма ждут, что ли?»

Иван Савелич стоит на мостике, как ни в чем не бывало, будто это не он всю ночь напролет распоряжался погрузкой «Таймыра». Сизые щеки его чисто выбриты, шинель застегнута на все пуговицы.

— Здравствуйте, Иван Савелич.

— Добрый день.

— Что, скоро пойдем?

— Не торопитесь, еще надоест. Как закачает — пожалеете, что не остались в Архангельске.

К нам подходит второй помощник капитана, долговязый детина в фуражке, слегка сбитой набекрень, и говорит Ивану Савеличу, как будто меня тут и нет:

— У нас, Иван Савелич, в прошлом году на «Вайгаче» такой случай был. Тоже собрался с нами в рейс корреспондент, Макаров фамилия, — может, знаете? Пока на якоре стояли, так он все храбрился, все врал — я и такой, я и сякой. Ладно, думаю, посмотрим. Дошли мы до Сосновца. Начинает покачивать. Я как раз на мостике стою. Прибегает ко мне вахтенный Берендейкин, который в прошлом году у Цып-Наволока тонул, — помните такого? «Корреспондент, — говорит, — кончаются!» Как, спрашиваю, кончается? Что за ерунда? «А так, — говорит, — на полный ход богу душу отдают». Сошел я в салон, гляжу, а он, мореплаватель-то наш, и верно, загибается. «Остановите, — кричит, — пароход! Отпустите, пожалуйста, на берег!» Ну-с вот. Доложил я командиру. «Спустите, — говорит, — это барахло на берег, к черту, чтоб духу его не было». Дали шлюпку и спустили. Подумайте только, Иван Савелич, — ведь у Сосновца…

Он покачал головой и поглядел на меня искоса.

«Запугивает», — подумал я, а вслух спросил у Ивана Савелича:

— Неужели действительно так качает?

— Случается, — говорит Иван Савелич.

— Ну а все-таки как — здорово?

— Бывает, что и здорово.

— Но ведь не всех же укачивает, Иван Савелич? Говорят, что на некоторых качка не действует. Правда?

Иван Савелич смотрит на меня, щурится одним глазом.

— Да вы что-то уж очень интересуетесь. Ничего, не бойтесь. Качает у нас, конечно, здорово. На ледоколах особенно качает. У ледокола ведь киля-то нет, ледокол как яйцо. Вот его и валяет и так и этак. А только вы об этом не думайте. Живите себе в свое удовольствие. Кушайте побольше. По-нашему, по-простонародному — что в рот полезло, то и полезно. Обязательно кушайте — и завтрак, и обед, и ужин. Ну, гуляйте еще, ходите. Первое время, пока не привыкнете, старайтесь поменьше сидеть. За день так намаетесь, что вечером — только бы до койки добраться. Сразу как убитый и уснете.

— Сухари помогают, — сказал второй помощник, не глядя на меня.

— Какие сухари?

— Обыкновенные. Наберет человек в карман сухарей и жует целый день. Ходит и жует. Ходит и жует. У нас второй механик был Семерых — может, помните, Иван Савелич? — только сухарями и спасался. Перед каждой вахтой ему целыми противнями сухари в каюту таскали. С сухарями ничего, выстаивал.

— Какие там сухари, — махнул рукой Иван Савелич. — Может, клюквенный экстракт посоветуете? Только все это, доложу я вам, ерунда. Слушайте вы меня — побольше ходите и думайте, что вы едете на поезде или на трамвае, — вот и все.

— Да уж, конечно, — соглашается второй помощник, — от настроения тут тоже много зависит. На скрипке или на гитаре не играете? — обращается он прямо ко мне.

— Нет, не учился, — отвечаю я, а сам думаю: «Вот нуда. От одних его разговоров морская болезнь забрать может. Никакие сухари не помогут…»

Приближается час отплытия. У левого борта собрались матросы. Они тихо переговариваются, высматривая на берегу своих родственников. А на пристани уже целая толпа — тут и провожающие, и случайные прохожие, и попросту зеваки, которые пришли посмотреть, как будет отплывать наш пароход.

Вот через толпу пробирается к самому краю набережной старичок в высоком старомодном картузе, с тоненькой палочкой в руках.

Матросы зашевелились, замахали старичку руками.

— Ласточкина надо позвать, — сказал кто-то.

— Серега, Серега! — закричали матросы, оглядываясь по сторонам. — Ласточкин, твой старик причалил!

Из-за штурманской рубки выбегает белобрысый парень в полосатой тельняшке и, растолкав матросов, принимается яростно крутить над головой связкой веревок. В ответ ему старичок часто-часто кивает головой и мерно помахивает палочкой, точно дирижирует оркестром.

Все мы, зимовщики, тоже вышли на палубу, хотя знаем, что нас провожать не придет никто. Наших родных здесь нет. Еще утром мы отправили им последние телеграммы в Ленинград, в Москву, в Харьков, в Ростов.

Мы прощаемся с приземистыми бревенчатыми домами, потемневшими от частых дождей, прощаемся с темной, осенней рекой, по которой медленно плывут баржи и важно проплывают пароходы, с трамваем, который вон там, звеня и высекая зеленые искры, взбирается в гору. Мы прощаемся с мальчишкой в большом белом картузе, который, свесив с высокой деревянной набережной грязные босые ноги, удит рыбу, поплевывая на наживку.

Целый длинный год мы уже больше не увидим ни этих улиц, ни этих чахлых деревьев, с которых ветер срывает последние желтые листья и гонит по набережной. Не увидим даже вон той пегой козы, которая, упираясь копытцами в дощатую стену пакгауза, торопливо и жадно срывает объявление и жует его, потряхивая головой.

Мы прощаемся с последним городом, в котором мы жили на Большой земле. Мы уже не жители этого города. Он стоит на берегу, на земле, а мы — на воде. Сейчас корабль тронется. Пристань, дома, улицы — все уйдет, уплывет назад, и странно подумать, что все это останется и будет существовать без нас — и коза, и мальчишка, — вон у него опять сорвалась с удочки рыбка, — и деревья, и крыши домов, и трамвай…

— Позвольте, товарищи, — проталкивается боцман. — Пожалуйста, уйдите с носа, сейчас будем выбирать якорь.

Боцман в новом шерстяном свитере, выбритый, умытый, смеющийся. И это даже неприятно, что боцман такой веселый. Именинник он, что ли? Впрочем, ему-то что грустить? Через месяц, самое большее, он опять будет дома.

Боцман становится у якорной лебедки, снимает чехлы с механизмов, проверяет тормоза. Все в порядке. Он кладет правую руку на рукоятку пара, а левой рукой машет кому-то на берегу.

И точно стая белых бабочек поднимается над пристанью: белые платочки отвечают боцману.

Теперь уже весь экипаж корабля собрался на палубе. Стуча бахилами, подходят полуголые подсменные кочегары. У левого борта теснятся матросы. Они машут руками, платками, кепками.

Все посматривают на капитанский мостик. На мостике еще никого нет, кроме Ивана Савелича. Он стоит, засунув руки в карманы ватной черной шинели, и прищурившись глядит на небо. Из-за Соломбалы выползает низкая синяя туча.

— Идет, идет! — вдруг загудели матросы.

На мостике появляется наш капитан. Он низенький, плечистый. Как главнокомандующий, идет он впереди, а за ним помощники, механики. Все в полной морской форме — в черных шинелях со сверкающими пуговицами, с нашивками, с золотыми кокардами на фуражках. Сосредоточенно и сурово, точно перед боем, капитан обходит мостик, заглядывает в рулевую рубку, и матрос у штурвала отдает ему честь. Потом капитан долгим взглядом обводит корабль — палубы, мачты и ванты. Пристально глядит он на город, на реку, на низкое серое небо, поправляет фуражку рукой в замшевой перчатке и становится у машинного телеграфа.

Теперь все — и на корабле, и на берегу — смотрят на капитана.

Наш Наумыч тоже на мостике. Хоть и на нем такая же черная шинель и фуражка, как и на других, его сразу заметишь в толпе — он здоровенный, широкоплечий, на целую голову выше всех. Он тоже увидел нас сверху и кивает нам через головы капитанских помощников.

— Боцман, — негромко командует капитан, — вира якорь.

— Есть вира якорь.

С тяжелым грохотом пошла лебедка. Дрогнула якорная цепь. Толстые ее кольца, поскрипывая и звеня, медленно стали наматываться на барабан.

Трах-тах-тах-тах-тах, тарахтит лебедка. Цепь, подрагивая, как натянутая струна, тащит со дна тяжелый, зарывшийся в речной ил и песок якорь.

— А вот и Ромаша лезет, — говорит кто-то из зимовщиков.

Я оглядываюсь и вижу, как над самой палубой, в четырехугольнике двери, ведущей вниз, внутрь корабля, показывается сперва измятый морской картуз, потом морщинистое, с унылым, длинным носом и отвислыми щеками лицо, потом узкие сутулые плечи и, наконец, вырастает тощий и длинный метеоролог Ромашников весь с головы до ног.

Выбравшись на палубу, он испуганно озирается и торопливо семенит к нам. Ромашников тащит патефон и толстую пачку пластинок.

— Не опоздал? — испуганно спрашивает он. — Там внизу ни черта не слышно, мне уж показалось, что поплыли. А надо с музыкой.

Он ставит патефон прямо на палубу и яростно крутит ручку.

— Давай марш, — говорит Вася Гуткин. — Может, «Старые друзья» есть?

— Нет, нет, у меня тут уже приготовлено, — вытирая рукавом пот со лба, отвечает Ромашников. — Сейчас грустное надо ставить…

И вдруг потемнело на палубе, словно туча заволокла все небо над нами. Из корабельной трубы повалил густой, черный дым. Длинной колеблющейся лентой он низко тянется над рекой и отражается в ней темной живой дорожкой.

— Наши-то как шуруют, — говорит какой-то матрос, засунув руки в карманы штанов и головой показывая на трубу.

По правому борту, почти посреди реки, идет неуклюжий буксирный катер. На палубе его стоят матросы, смотрят на наш корабль, машут шапками.

— Счастливого плаванья, ребята! — доносится к нам с катера слабый крик, заглушенный грохотом лебедки.

И вдруг становится очень тихо: боцман остановил лебедку.

Матрос на носу корабля поднимает руку.

— Якорь в клюзе! — кричит он капитану.

И сразу, будто в ответ ему, звякнул на мостике машинный телеграф, и палуба под моими ногами задрожала чуть слышно и мелко.

Медленно поворачивается город, небо, корабли. Три низких, сиплых, скорбных гудка оглашают всю реку:

— В путь! В путь! В путь!

Вот мы и поплыли.

А Ромашников все еще суетится около патефона, торопливо перебирает пластинки.

— Боже мой, где же она? — бормочет Ромашников. — Ну что за черт… Опоздал… Вот история!

Наконец он находит пластинку и дрожащими руками укладывает ее на зеленый диск патефона.

Был день осенний,

И листья грустно опадали[14]… —

глухо запевает патефон.

— Вот эта пластинка в самый раз, — говорит Вася Гуткин.

А корабль уже выбрался на самую середину реки, уже плещут в борта речные волны, и уходит назад холодильник, базар, черная кучка народа на набережной. Мальчишку-рыболова загораживает баржа. Прощай, мальчишка!

Не спеша, торжественно и невозвратно уходят назад дома, улицы, сады.

Вот и кончилась наша сухопутная жизнь. Началась жизнь на воде.

Нос корабля чуть дрожит. Мы идем по Двине средним ходом.

Справа вдоль берега стоят лесовозы: мы проплываем мимо лесоэкспортной гавани.

Уже вечер. На лесовозах спускают кормовые флаги — немецкие, английские, французские. В гавани горят электрические фонари, ползают автокары, грузовики.

Капитан поворачивает рукоятку машинного телеграфа.

— Полный вперед.

До позднего вечера, на ветру, на холоде, мы стоим маленькой кучкой у правого борта и смотрим на голые деревца, в густых холодных сумерках уходящие все назад и назад.

— Значит, поехали, Сергей, — тихо говорит мне Боря Линев.

— Поехали. Прощай, Большая земля…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги На краю света предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Беляна — деревянная некрашеная и несмоленая барка. Длина достигала 100 м. Использовалась для сплава леса по рекам. Здесь и далее — примеч. ред.

2

«Синдикат» — вероятно, ироничное название не совсем качественной алкогольной продукции. В 1930-х гг. в США в годы «сухого закона» алкоголь производился и продавался подпольными синдикатами.

3

Торос — нагромождение обломков льда на воде. Ропак — льдина, стоящая ребром на ледяной поверхности.

4

Пеммикан — мясной пищевой концентрат.

5

Флюгарка — здесь: флюгер.

6

Петр Николаевич Врангель (1878–1928) — участник Русско-японской и Первой мировой войн, один из главных руководителей Белого движения в годы Гражданской войны.

7

Макинтош — непромокаемый плащ из прорезиненной ткани.

8

Аэролог — специалист в области аэрологии, науки, изучающей верхние слои атмосферы Земли.

9

Актинометрист — специалист в области актинометрии, науки, изучающей излучение Солнца и его влияние на Землю.

10

Магнитолог — специалист в области магнитологии, науки, изучающей магнитные явления (в частности, магнитное поле Земли).

11

Пуд — 16,3 кг.

12

Бунт — здесь: сложенные в штабели рядами мешки.

13

Здесь используется образ пчелиной матки, вокруг которой «крутятся» трутни и такелажники. То есть Гуткин и Лызлов становятся центрами, вокруг которых формируются команды по процессу разгрузки.

14

Первые строчки песни «Ах эти черные глаза», которую исполнял Петр Лещенко.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я