Зима торжествующая. Роман

Михаил Поляков

В центре Москвы сгорает жилой дом. Журналисты Иван Кондратьев и Алексей Коробов расследуют это преступление, повлекшее десятки жертв. Они столкнутся с самыми разными людьми – таинственным стариком, жителем сгоревшего дома; дочерью владельца строительной компании, претендовавшей на здание – болезненной и эксцентричной девушкой, которая неожиданно предложит помощь в расследовании; и её мачехой, кажется, имеющей свои интересы в этой истории. Вас ожидает интересный сюжет, наполненный загадками.

Оглавление

Глава четырнадцатая

Алексей поступил на журфак не случайно, как я, а вполне осознанно. Была там какая-то история о бабке из соседнего подъезда, которой долго не чинили электричество, а после его заметки в районной газете из ЖЭКа всё-таки прислали монтёра. Словом, нечто в этом роде, не помню подробностей. Главное, что этот случай настолько вдохновил его, что он решил стать журналистом. И к делу подошёл серьёзно. Чуть ли ни три года он готовился к поступлению: занимался до седьмого пота, упражнялся в написании статей, читал книги об известных корреспондентах, и так далее. Словом, ужасная банальщина, похожая на сюжет какого-нибудь духоподъёмного американского фильма. Вообще, Алексей, как и почти все волевые люди, до нелепости банален — это, может быть, главное, что надо о нём знать. На факультете он также развил бурную деятельность — организовал газету с глупейшим названием «Студенческая магистраль», в которой собрал чуть ли ни три десятка авторов, устраивал какие-то конкурсы, розыгрыши, акции. Его затеи регулярно проваливались — одни ввиду наивности, другие — из-за недостатка средств, третьи просто сходили на нет вместе с энтузиазмом организатора, которому не терпелось приняться за что-то ещё. Этим он напоминал моего наставника по журналисткой школе Базелева с той лишь поправкой, что в отличие от последнего, Алексей искренне презирал деньги. Во всех его делах так или иначе участвовал и я. Вообще, со мной, особенно в первое время, он возился, как с маленьким, вероятно, опасаясь, что я повторю свой фокус с медным Ломоносовым. В этом, впрочем, не было никакой необходимости — после нашего разговора во мне словно что-то перещёлкнуло. Не знаю, было ли дело в стыде или в том, что мне действительно надо было выговориться, только с этого момента чудить я перестал, и даже с некой внезапной брезгливостью начал смотреть на прошлые выходки.

Сначала я был кем-то вроде ответственного секретаря в «Студенческой магистрали» — отбирал материалы для номера и следил за выходом его в срок. Параллельно с этим Алексей затащил меня в один благотворительный фонд, и мы на улице собирали пожертвования то ли в пользу брошенных домашних животных, то ли на каких-то инвалидов. Ещё мы вместе стажировались в «Известиях», где мой приятель замучил половину редакции своими прожектами, один из которых предполагал, между прочим, что газета возьмёт шефство надо всеми детскими домами России одновременно. Я, конечно, был не единственным его другом, вокруг Лёши постоянно ошивалось человек двадцать. Он в самом деле умел как-то увлечь за собой, хотя после зачастую не знал, что делать с им же поднятой волной энтузиазма. В этой черте было столько русского, то есть безрассудного и залихватского, что Аполлон Григорьев и Данилевский, глядя на Алексея, могли бы обняться и плакать, роняя тяжёлые слёзы умиления.

Но, наверное, изо всех его знакомых я один относился к нему скептически. Вообще, я был в те годы страшным скептиком, что, впрочем, объясняется легко: скептицизм — первое и главное, чему учит нищета. Все его проекты казались мне наивными, что же до, собственно, журналистских способностей, то надо признать прямо — журналист из него получился посредственный. Он совершенно не старался быть объективным, и даже, пожалуй, презирал это необходимое свойство нашей профессии. В его палитре присутствовали только чёрная и белая краски, которыми он, ничтоже сумняше, густо мазал направо и налево. Какой-нибудь преподаватель, из педантичности или от дурного настроения валивший на зачёте студентов, получался у него сущим дьяволом, живущим исключительно для того, чтобы рушить невинные юношеские судьбы, экзаменуемые же, напротив, все как один являли образцы кристальной чистоты и добродетели. Профессор, про которого ходили слухи, что тот берёт взятки, изображался неким Гобсеком, получающим садистское удовольствие от шантажа студентов. Бюрократы из учебной части стремились по его убеждению, книжный ларёк, столовая. Всё это добавляло известности, хотя действительно бесило чиновников. Ещё Коробов клеймил бюрократов из учебной части, предрекая всему университету гибель из-за их вечных проволочек с документами, библиотеку за отсутствие нужных книг, которые требовалось докупать в ларьке факультета (ясно, что и тут был заговор), столовую за высокие цены, и так далее. Всё это, конечно, появлялось только в нашей с ним «Магистрали», в серьёзных изданиях, где моему приятелю случалось стажироваться, подобный продукт неизменно браковался. Надо, впрочем, отдать ему должное — он оказался достаточно умён, чтобы и здесь не отыскивать чью-нибудь злую волю.

Однако, усердие превозмогает всё, как гласит древний лозунг наших предков, и со временем Коробов начал становиться вполне сносным писакой. В его материалах появились и смысл, и направление, и серьёзные аргументы, основанные не только на эмоциях. Правда, шло его развитие как-то вкривь и вкось, но тут надо винить природу, которая порой искренне располагает нас к тому, к чему мы имеем меньше всего таланта. Я после часто говорил Алексею, что гораздо больше ему подошла бы роль политика или пиарщика, но он только отмахивался — дескать, не моё это всё. У Андерсена есть сказка под названием «Старый фонарь», в которой говорится о светильнике, способном переносить человека в потусторонние миры, показывать невероятной красоты картины, если только он зажжёт в нём огонь. Но хозяева каморки, в которой стоял этот необыкновенный прибор, были бедны и, не имея лишнего огарка свечи, так и не узнали об его волшебных свойствах. Удивительно, до чего же часто подобное происходит и с людьми…

Наши с Алексеем отношения нельзя было назвать идеальными. Несмотря на то, что, как я упомянул, общались мы много, особенно в самое первое время, лидером или наставником я его не признавал. Почти всё время мы спорили. По убеждениям он был кем-то вроде либерала, из того направления либерализма, которое порождает правозащитников и борцов за экологию. Думаю, в случае Алексея либерализм был просто удобной формой, подошедшей под его гуманистические убеждения. В прежние годы из таких людей получались первые христиане, аболиционисты и социальные гуманисты. Про себя я всегда понимал это, но при каждом удобном случае стыдил Алексея его убеждениями, напоминая о других либералах — социальных дарвинистах, либертарианцах и сторонниках имущественных цензов. Для меня это стало чем-то, вроде забавы. Только он заводил разговор о необходимости люстрации вороватых чиновников, как я напоминал ему о Чубайсе и Грефе, заговаривал о правах человека — и я язвительно вставлял какую-нибудь людоедскую цитату Латыниной или Новодворской. В тёмном болотце русского либерализма можно поймать любую жабу, однако, я отнюдь не стремился притом добиться истины, мне лишь хотелось уколоть моего приятеля. Как огни современного города раздражали бы дикаря, вышедшего из тёмной пещеры, так и меня, пережившего нужду и смерть матери, выбешивали его жизнелюбие и искрящаяся энергия. Мне всё казалось, что он занимается чем-то не тем и не так. Он и в самом деле c энтузиазмом кидался на всё, что встречалось ему на пути. А что могло встретиться в нашей, даже и по сей день, сытенькой, пустенькой университетской среде? Всё у нас было чужое — кумиры, язык, время. Активистов, вроде Алексея, среди студентов хватало, что неудивительно — юность есть юность. Но реальные беды нашего многострадального Отечества их не занимали. Даже протест у них был подражанием протесту западному — надо же было так выхолостить себя! Протестовали всё против чего-то, вычитанного в американских журналах и высмотренного на американском телевидении, причём зачастую даже не утруждая себя переносом воспринятого на местную почву. Выходило очень смешно. К примеру, однажды у нас на факультете прошёл целый митинг против загрязнения речки в каком-то затрапезном городке в Коннектикуте (об этом загрязнении возмущённо писали в New Muscial Express). По итогам его собравшиеся приняли огромную резолюцию на двенадцати листах, а затем всей гурьбой, отволокли её в американское посольство, к огромному удивлению тамошних служащих. Вообще, надо заметить, что американцы частенько удивляются тому, как перед ними подпрыгивают наши прогрессисты и адепты западных ценностей. Вероятно, ценностям этим они придают куда меньше значения, чем наши доморощенные общечеловеки, что должно бы, кажется, наводить последних на некоторые размышления. Ещё мне запомнилась акция (кажется, выплеснувшаяся из того же NME) в поддержку некоего американского музыканта, из-за болезни потерявшего голос. Её участники из солидарности со своим кумиром обязаны были молчать несколько недель подряд. В подобных клоунадах Алексей не участвовал, однако и на его долю пришлось немало глупостей. Он воевал против вырубки тропических лесов, использования в супермаркетах полиэтиленовых пакетов, против какой-то европейской химической компании, не очень бережно обращавшейся с производственными отходами, и прочих первостепенных российских бед. Разговоры наши почти всегда шли по одному шаблону.

— Я сегодня убегаю на акцию, ты со мной? — обыкновенно вопрошал Алексей, когда мы в университетской библиотеке оканчивали возиться с очередным номером нашей «Магистрали».

— Что за акция? — интересовался я.

— Ты слышал о движении «Free hugs»?

— Не слышал.

— Ну, короче, мы надеваем бэйджики с надписью: «Бесплатные объятия», идём по городу, и обнимаемся со всеми, кто захочет, — с энтузиазмом вещал Алексей. — А, заодно, напоминаем людям о разных актуальных проблемах. Здорово, да?

— И какие же это актуальные проблемы? — язвительно улыбался я.

— Ну, сегодня будем говорить о вырубке парка в Раменском. Представляешь, там уничтожают древний столетний дуб! Дерево ещё можно вылечить, но чиновникам жалко на это денег, и они решили от него просто избавиться.

— Нет, не пойду, — отказывался я.

— Ну как же не пойдёшь? Сам подумай, тут и экология, и традиции — это дерево сто лет простояло, его все местные с детства помнят. Неужели тебе не интересно?

— Не интересно.

— Почему же? — возмущался Алексей, резко плюхаясь на стул рядом со мной.

— Да потому, что вся эта твоя экология — модный тренд, только и всего. Пустая затея.

— Почему же обязательно пустая? — кипятился Алексей. — Тебе что, не важен воздух, которым мы дышим? Не важно будущее страны?

— Потому, что всё это вы, либералы, с запада переняли под копирку, — ехидствовал я. — Там бегают «зелёные», и у нас, значит, надо, там есть организации, следящие за чистотой воды, и у нас это повторяют, причём совершенно бездумно, как попугаи. Несерьёзно это всё.

— Так что же, нужно забыть о важных вещах только потому, что ими и на Западе занимаются?

— Да какие это важные вещи… — спокойно говорил я (как я наслаждался тогда этим спокойствием!) — Ты меня прости, но, когда дом горит, надо пожар тушить, а не нужники в нём ремонтировать. У нас вон двадцать миллионов нищих, у нас старики в двадцать первом веке дровами печи топят, в деревнях в двухстах километрах от Москвы — каменный век — ни канализации, ни медицины, ни электричества. А ты тут пристаёшь со своим чёртовым дубом. И не один ты. Вся ваша экология, ещё эти… как их там… «городские проекты» — не более чем глупые игры сытеньких детишек. Для вас всех эта борьба — такой же модный аксессуар, как для Надьки Березовской из нашей группы — томик Маркеса, с которым она в кафе ходит. Сядет с томным видом у окошка, и когда замечает, что на неё кавалер смотрит, головку набок склоняет и изображает задумчивость. А спроси её о чём там в этих «Трёх товарищах», так она на тебя как на привидение вылупится… Какой вообще толк ото всей вашей движухи? Фоточек наделаете для блогов, только и всего.

— Поверь, я и деревнями займусь! — бушевал Алексей. — Но не бросать же серьёзное дело, то, что у тебя прямо сейчас под носом происходит, ради чего-то далёкого и эфемерного?

— Да, иди ты на свою акцию, спасай дерево, — махал я рукой. — А что до людей, то как там ваш Чубайс говорил? «Русские бабы ещё нарожают»?

Не находя ответа, Алексей убегал, хлопнув дверью. Забавно, кстати, то, что на следующий день после подобных эскапад он всегда являлся ко мне объясняться. Лепетал какой-то официоз об успехе вчерашней акции и важности экологических проблем, притом виновато глядя в сторону и вообще имея вид бледный. По всей видимости, он и сам сомневался во всей этой весёленькой деятельности, и это сомнение успело изрядно измучить его. Во всяком случае, ему ни разу не пришёл в голову очевидный вопрос ко мне: «Хорошо, тебе не нравятся наша работа, ну а сам-то ты, любезный, что делаешь?» Я не нашёлся бы, что ответить на это. Мало того, что я действительно сидел сложа руки все пять университетских лет, но я бездельничал в самом пошлом и нелепом стиле, а именно — цинично и с направлением. Об этом хотелось бы отдельно сказать несколько недобрых, но, на мой взгляд, любопытных словечек. Собственно, откуда у меня в двадцать лет взялся цинизм, думаю, объяснять не надо. Нищета, смерть матери, оглушившая как обухом, одиночество и отсутствие авторитетов — всё это, понятно, ни к чему другому привести не могло. Но интересно то, что цинизм никак не повлиял на моё мировоззрение, то есть в смысле общем и системообразующем. На это я всегда смотрел как на камешек в огород современных наших чахленьких представлений об общественной морали, и, может быть, не без оснований. Я не стал ни трусливым подонком, ни оголтелым приобретателем, ни равнодушным забитым хлюпиком (последнего, кстати, всю жизнь боялся с трепетом). Цинизм обретался во мне как-то сам по себе, вроде какого-нибудь вируса гриппа, и расцветал (как и грипп) лишь в моменты крайнего душевного напряжения, окрашивая действительность в самые неожиданные и выразительные цвета. За что я, кстати, почти благодарен ему. И какой это был цинизм! Извините, если заговорю ярко, литературно, и, может быть, в ущерб повествованию — увлекаюсь от восторга! Вообще, если рассуждать о самом явлении, то цинизм, в прежние века питавшийся лишь болезнями, банкротствами да любовными неудачами, прозябавший на задворках человеческой природы и только изредка являвшийся на публике в образах разных там гарпагонов да печориных, именно сегодня развился до события огромного и повсеместного, став буквально характеристикой времени. И вместе с тем, как ни парадоксально, настоящих циников нынче мало. Разве назовёшь циником какого-нибудь вчерашнего школьника, маменькино сокровище, что начитается Айн Рэнд и бежит совершать подвиги эгоизма, почти всегда ограничиваясь мелкими подлянками? Или любителя рэп-баттлов, таскающего джинсы не по размеру и уверенного в том, что его воспитала улица, хотя всё воспитание ограничилось хлестанием «Яги» в обделанном подъезде да отжатым под мухой мобильником? Или менеджера средней руки, этого рыцаря экселя и косынки, что всю неделю трескает доширак в своём потном закутке, а в пятницу идёт в бар клеить поддатых баб с открытым кукбуком на смартфоне и флакончиком мирамистина в кармане? Или государственного дармоеда, хранящего в ящике рабочего стола грамоту о присвоении наследного дворянства, а в обезличенной банковской ячейке — пачку акций американских компаний на предъявителя? Нет, друзья, всё это не цинизм, а лишь явный или скрытый, понимаемый или неосознанный социальный дарвинизм. А дарвинизм, по сути своей, не то что не цинизм — он даже не зло. Как все человеконенавистнические теории, он создан исключительно и полностью для комфорта, это его основная функция. Не верите? Докажу. Взять для наглядности хоть такое милое ответвление дарвинизма как нацизм. Удобнейшая же штука — родился с нужным цветом кожи и разрезом глаз — и вот тебе и ощущение превосходства, и друзья, и враги. Но главное — идея! За идею иной горы перевернёт, пешком по морю пройдёт, вызубрит энциклопедии — да не отыщет ничего. Тут же всё тебе даётся на старте, в готовом и разжёванном виде, а это, поверьте, дорогого стоит. Дарвинизм из той же оперы, но здесь ситуация несколько заковыристее, с парочкой весьма любопытных психологических вывертов. В дарвинизме ты со старта, если не повезло, конечно, родиться с серебряной ложечкой во рту, мышонок слабенький, преследуемый, и, казалось бы, должен всю замечательную конструкцию презирать. Но в жизни почти всегда наоборот. Мышата современные, к удивлению кантов и робеспьеров, эту систему координат принимают с радостью. Даже наличие в ней котов, перед которыми они беспомощны, ничуть их не расстраивает. Находятся и такие мышки, которые искренне котом гордятся, причём тем более гордятся, чем страшнее он душегуб. И не только гордятся — порой, отринули бы всю систему, не будь в ней кота, способного их в секунду раздавить. И не только они находятся, но составляют, пожалуй, преимущественную массу. Есть, знаете ли, в бессилии, не в окончательном бессилии, а в таком, где у тебя остаётся ступенька над пропастью, маленькая норочка, в которой можно укрыться от жестокого мира, нечто безумно соблазнительное. В этом соблазне, я глубоко убеждён, втайне состоит главная привлекательность дарвинизма для любого, самого преданного и отчаянного его апологета, даже из тех, что выгадали себе местечко полакомее в пищевой цепочке. А если так, то где тут место цинизму, посудите сами? Цинику тесно будет в этой норке, ему требуется простор, нужен весь мир, дабы презирать его изо всех могучих своих сил. Ему не комфорт нужен, а страдание, как бы он не скрывал этого ото всех, и в первую очередь от самого себя. Впрочем, это я разболтался, хоть и не без задней мысли — да чтоб те же путевые вехи расставить. Что же до меня, то я, повторюсь, был не фальшивым и надутым, а натуральным, ветхозаветным циником. Циником, какими они задуманы природой, циником обиженным, циником от страдания. Притом, хочу отметить такую особенность (может быть, лично мою): в цинизме, как это ни странно, мне нравилась отнюдь не моральная свобода, напротив, в первую очередь привлекало одно его свойство, сознаваемое лишь неким шестым чувством, краешком сознания — и то лишь в моменты крайнего обострения интуиции — способность отвергнуть безразличие и в один момент развернуться к самому искреннему и пламенному гуманизму. Эта черта, свойственная лишь натуральному, выстраданному цинизму, известна даже из истории. Присмотритесь повнимательнее к Наполеону, Гоббсу, к нашему Ивану Грозному — и вы убедитесь в моей правоте.

Радовало в цинизме и то, что он, в отличие от множества похвальных и прекрасных чувств, не был статичен, а развивался, искал себе почву. Не знаю, что бы вышло из этого, если бы я не был на ту пору одинок и задумчив. Может быть, остался бы одним из тех миллионов неоконченных людей, что здесь бросили на полпути идею, тут не сделали важного вывода, там не додумали принципиальную мысль, и которые так и доживают убогими обрубками, ни к чему не способными интеллектуальными инвалидами, тащась до любого решения на костылях чужих идей и не ими сочинённых теорий. У меня получилось иначе, я достроил себя. Но какие горы мусора пришлось перелопатить! Счастливые воспоминания, влюблённости — преимущественно пустые, сомнения, угрызения совести — всё было аккуратно разобрано, очищено от пыли и расставлено по полочкам. Главной же находкой, определившей направление, оказалась старая моя, ещё детская, обида на мир. Сначала я почти не придал ей значения, но, едва потянув за кончик, чтобы вытащить из-под груды хлама, понял, что, наконец, наткнулся на что-то серьёзное. От одного прикосновения задрожало всё здание, посыпалась штукатурка и замигал свет. Корни обиды обнаружились везде — сквозь прошлое и настоящее они прорастали в будущее, заполоняли собой всё, затмевали солнце, наполняли воздух пряным и едким своим ароматом. С невероятной радостью (подобную же испытывают некоторые странные люди, отрастив у себя какую-нибудь невероятных размеров мозоль), я бережно ощупывал свою находку: и уход отца, и нищета, и оскорбления на станции и, наконец, главное — смерть матери — всё было на месте, всё отзывалось привычной ноющей болью. Из нового, правда, ещё ничего не было, но тут я надеялся подкопить. Были, конечно, и кое-какие изменения. К примеру, я, уже успев пожить немного на свете, не мог и теперь, как пять лет назад, наивно считать болезнь матери какой-то небывальщиной, чем-то исключительным и предназначенным неведомым роком персонально мне в наказание. Но на первоначальном чувстве, как на компосте, за это время выросла уже целая идеология. И она оказалась удивительно гармонична — вот что значит свободное цветение! Я не поменял в ней почти ничего, лишь подрубил кое-какие кустики, окопал корни, да подрезал здесь и там веточки. Разрешились многие противоречия, были додуманы мысли, прежде ставившие в тупик.

Впрочем, вывод, сделанный изо всего, оказался предельно банален. Дескать, раз уж не повезло мне в жизни, то убирайтесь-ка вы все, люди, к чёртовой матери. Я буду жить для себя, смотреть на вас презрительно и никогда ни перед чем не остановлюсь. С тоской резюмирую, что всё это в итоге сделало меня попросту озлобленным и скучным. Однако, поначалу обещало немало интересного.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я