Мимишка

Константин Мальцев

Роман посвящен жизни русского писателя И. А. Гончарова, а повествование ведет его любимая собачка – Мимишка. Основное внимание она уделила вражде Гончарова с Тургеневым. Мимишка вспоминает, как зародились у Гончарова подозрения против Тургенева, пользовавшегося при сочинении своих романов его идеями, как обвинения в плагиате вылились в скандал и длительную вражду, как Тургенев пошел на примирение с умыслом запастись новыми сюжетами.

Оглавление

Глава четвертая

Как мы сфотографировались

I

Вот почему, как я уяснила из этой беседы со Льховским, Гончаров честил Тургенева проходимцем и не желал с ним видеться; к тому же история с плагиатом имела продолжение, что не могло, конечно, вызвать в моем хозяине сильного рвения к общению со своим неприятелем: об этом позже, в свое время и место. А помимо того, я сделала еще одно важное, пусть и очевидное умозаключение. Вот оно: если вымысел, родившийся в голове человека, воспроизводит природа, как в случае со мной, то это — чудо, а если другой человек, то это — преступление.

Но выходило, что Тургенев, совершивший это преступление, остался безнаказанным. Ну, и пусть его! — могла бы я повторить вслед за хозяином, ежели бы обладала даром речи. Добрые сердца мы с ним: все готовы простить! Что, впрочем, не отменяет моей нелюбви к Тургеневу.

Это сильное чувство было единственным, что омрачало мое существование. Но и оно дремало на дне моей души, потому что, повторюсь, Тургенев жил за границей или на Орловщине, а значит, я его не видела.

А что я видела и ощущала, так это теплое ко мне отношение со стороны хозяина. Я купалась в его дружбе, в его ласке, как в том океане, о котором они со Льховским вспоминали.

Кроме красивого ошейника, он купил мне особенную бархатную подушечку, чтобы я на ней спала, и положил ее в углу комнаты.

— Вот твое место, Мими! — торжественно сказал он мне. Иногда, в особенных случаях, он называл меня Мими, а не Мимишкой.

Исполненная благодарности, я лизнула ему руку, и он радостно рассмеялся.

Впрочем, я подушкой этою не так уж часто пользовалась. Если хозяин работал за столом, я предпочитала лежать у его ног; если же он располагался на диване, я взбиралась на его большой мягкий живот, и он позволял мне такую вольность.

Когда Гончаров выходил гулять, то брал меня с собой. Коли же вдруг оставлял дома, отправляясь по какому-либо важному делу, то я обиженно выла на всю квартиру. Тут еще сказывался мой нежный возраст: я была в пору юности капризна.

Прислуга Елена жаловалась на мое поведение, Гончаров грозил мне пальцем, мне было стыдно, я прижимала уши и била хвостом по полу и обещала сама себе впредь быть сдержаннее. Но я ничего не могла с собой поделать и в следующий раз, когда он выходил без меня, опять выла. Убедившись в моем упрямстве и поняв, что с ним невозможно совладать, он стал брать меня с собой, по возможности, почти всегда. Так что подушечка, как правило, пустовала.

Кормили меня как на убой. В моем меню были и куриная грудка, и говядина, и бульон на косточке. Все это покупалось и готовилось только для меня, потому что сам Гончаров дома не столовался, а обедал в ресторанах.

Право, не знаю, за что я ему так полюбилась. Неужели только за то, что я — родом из его вымысла? Вполне возможно. Иначе как объяснить его навязчивую идею сделать со мной фотографический снимок?

Полагаю, мой хозяин не очень доверял действительности. Он опасался, что, выйдя из фантазии, я так и осталась фантазией, несмотря на обретение материальной сущности. И чтобы окончательно закрепить меня в действительности, сделать ее частью, был необходим фотографический снимок: как известно, снимки отображают только то, что имеется в действительности. Конечно, потом художники прикладывают руку, доводят их до подобающего вида акварелью и ретушью, но в основе-то — именно существенность.

Гончаров несколько раз заводил разговор о том, что неплохо бы сфотографироваться ему со мной.

— Память будет, — объяснял он.

Но я-то знала — или думала, что знала — настоящую причину!

Хозяин вообще любил запечатлеваться на фотографических снимках. Знал, где лучшие в городе ателье, какой фотограф сейчас в моде, а какой глух и слеп к научному прогрессу, который движет фотографическое искусство вперед.

Такая страсть к фотографии подчас меня пугала: неужели он и в собственном существовании сомневается? Нет, думать так было просто наивно, но я так, стоит признаться, думала. Видимо, мое происхождение из вымысла наложило отпечаток на мои мысли, и я ко всем подхожу со своей меркой.

II

И вот однажды мы отправились запечатлеваться, — буду называть это так. Когда мы шли покупать ошейник, я сидела у Гончарова за пазухой. Теперь же гордо семенила рядом с ним. Ошейник был на мне, — он всегда на мне, даже сейчас, когда я лежу при смерти, — а вот поводок уже отсутствовал. Хозяин понял, что по своей воле я от него убегать не собираюсь, и позволял мне и без поводка сопровождать его.

Как раз стояла хорошая солнечная погода, необходимая для фотографирования. Гончаров что-то напевал себе под нос, что говорило о его хорошем настроении. Время от времени я забегала вперед него, задирая голову, заглядывала ему в лицо и с удовольствием обнаруживала на его устах улыбку.

Он заговаривал со мной:

— Что, Мимишка? Когда солнце, то и думать ни о чем плохом не хочется? Как полагаешь?

Я знала, что под плохим он подразумевает, конечно же, подлость Тургенева, с какой тот воспользовался его доверием, его дружбой. Но тогда мысли о сопернике, так одолевавшие моего хозяина против его воли, оставили его, словно растаяли под солнечным светом, как грязный петербургский снег.

Мы опять были, по-видимому, на Невском проспекте. В фотографическом ателье нас приветствовал мужчина, приближающийся, на вид, к сорокалетнему возрасту. Худощавый брюнет, с артистическими тонкими пальцами, с усами, а главное — с пронзительным взглядом темных глаз. Такой взгляд, проникающий в суть вещей, подумалось мне, и должен быть у фотографа: а это был именно фотограф. Фамилия его, как я узнала позднее, — Тулинов. Пах он чем-то едким, химическим, так что в носу у меня защекотало. Я едва не чихнула.

— Иван Александрович, любезный, премного рад вас снова видеть у себя! — радушно приветствовал он моего хозяина; меня, однако, своим вниманием не удостоил, что слегка задело меня — ненадолго, впрочем. Говорят, что комнатные собачки глупы или, по крайней мере, легкомысленны, а мы всего-навсего не умеем долго обижаться по своей добродушной, дружелюбной натуре. Не зря же нас собирательно называют «амишки», от французского «друг».

— Михаил Борисович, рад и я несказанно, — ответил Гончаров. — Как и обещался, пришел: извольте привечать.

Пока они обменивались любезностями, я осмотрелась. Помещение, где мы находились, было просторно, залито светом. На стенах во множестве висели фотографические портреты, долженствовавшие, очевидно показывать посетителям мастерство фотографа, стояло в углу большое, во весь человеческий рост зеркало. Кстати, подумала я в ту секунду, зеркала отображают действительность куда точнее фотографии, но только тем, кто в них смотрится, а значит, их точность отчасти бессмысленна. Посредине комнаты стояло кресло, с резными ножками и прямой спинкой, для фотографирующихся, а напротив него располагался фотографический прибор; на него была накинута какая-то черная, чернее ночи, ткань, из-за чего я не могла как следует его разглядеть, только увидела, что это какой-то ящик о трех ногах, и это меня удивило: мебель и животные — на четырех ногах, люди — на двух, а тут — три!

— У меня уже все готово, — суетился тем временем около прибора Тулинов. — Как обычно? Прихорашивайтесь у зеркала и располагайтесь…

— Но я в этот раз не один: я с дамой, — прервал его Гончаров.

Тулинов посмотрел на него с недоумением.

— Ваша дама сейчас подойдет?

— Она уже здесь, — улыбнулся Гончаров.

Недоумение Тулинова стало еще сильнее. И только тут он заметил меня у ног моего хозяина, и лицо его прояснилось. «Вот тебе и взгляд, проникающий в суть вещей! — мысленно фыркнула я. — А меня не увидел!»

— Ах, вот она! Слона-то я и не приметил! — он рассмеялся, наклонился ко мне и протянул руку; я дала себя погладить. — Как же ее зовут, эту вашу даму?

— Мими. Для друзей, к коим вы, бесспорно, относитесь, — Мимишка.

— А ваша Мимишка смирная? Чтобы фотография с нее получилась, ей долгонько придется посидеть без движения. Высидит?

— Высидит! — заверил Гончаров. — Она у меня послушная. — Мне было приятно это слышать, и я в благодарность потерлась о его ногу.

— Тогда прошу, — пригласил Тулинов.

Гончаров оправил одежду — он был во всем белом, что делало его очень привлекательным, — расчесал гребешком бакенбарды и волосы, обрамлявшие лысину, взял меня на руки и сел со мной в кресло.

— Спину прямее, будьте любезны, — попросил Тулинов, незаметно для меня очутившийся под черной тканью. — И собачку вашу чуть левее поворотите, да-да, вот так хорошо. Чуть мордочку ей повыше, да накажите ей не вертеться.

— Мимишка, ты слышала, что сказал господин? Замри! — В дополнение к своему приказанию он положил ладонь мне на холку.

— Нет, этак вы ее рукавом заслоняете. Позвольте…

Тулинов выбрался из-под ткани и усадил нас так, чтобы мы оба — и я, и Гончаров — хорошо запечатлелись. В итоге составилась такая экспозиция: Гончаров сидит, закинув левую ногу на правую, одна рука его — правая — лежит на колене, левой же он обхватил меня, удобно расположившуюся в кольце его рук, и прижал к своему большому животу. Я хорошо помню такие мелочи, потому что не раз потом видела эту фотографию: Гончаров собирался кому-то ее подарить, но она так ему самому понравилась, что он оставил ее у себя и иногда доставал с полки, подносил к моему носу со словами: «Красиво мы с тобой смотримся, а, Мимишка?» Спору нет, красиво, тем более что у хозяина бакенбарды были тогда еще не седые, да и волосы тоже, к тому же их было больше у него на голове; да и я была молода, в глазах озорно горела жизнь.

Удовлетворившись нашим расположением в пространстве, Тулинов снова вернулся к своему аппарату, укрылся черным покрывалом и оттуда воскликнул:

— Так, внимание, снимаю! Замрите!

Мы и замерли, сосредоточенно глядя в камеру. Сколько так сидели, я не помню: собаки — плохие хронометристы, — но только ближе к концу экспонирования я утомилась, дико хотелось вскочить с места и размять начавшие затекать члены, но я терпела, да и хозяин крепко меня держал.

Наконец последовала вспышка света, так что я невольно зажмурилась, и все закончилось, о чем громко объявил Тулинов. Хозяин похвалил меня за то, что я вела себя покойно, и опустил на пол. Я была счастлива похвале, хотя она и была излишней: мне самой, и без хозяина, хотелось окончательно стать частью действительности.

— Замечательно, замечательно, — приговаривал Тулинов. — Когда все будет готово, я вас извещу, Иван Александрович.

Я отошла от них подальше, чтобы незаметно почесать за ухом: не хватало еще, чтобы фотограф подумал, что у меня блохи. Еще сделает в отместку плохой портрет.

Когда вернулась, увидела Гончарова и Тулинова увлеченно беседующими. Я прислушалась.

Мой хозяин говорил:

— А еще, Михаил Борисович, у меня важный к вам вопрос. Я сейчас работаю над романом, где главным героем вывожу художника: он так и будет называться — «Художник». Вам известно, должно быть, что я работаю довольно медленно: что поделать, такова не самая лучшая черта моя. И когда еще закончу я этот свой роман! А поэтому меня терзает сомнение: а стоит ли делать героя именно художником? Не устареет ли к тому времени — через десять лет, скажем — ремесло художника, не будет ли вытеснено фотографией? Нет-нет, подождите, умоляю: сейчас, сейчас ответите, но прежде дозвольте доскажу мысль. Я, разумеется, отдаю отчет, что Сикстинская Мадонна, полотна Рафаэля и прочие шедевры останутся, равно как и их ценители, но… Но будет ли интересно обществу ждать новых шедевров, нужны ли они будут, когда все большее хождение обретает фотография — более простая и дешевая вещь? Вот и вы цены понижаете, скоро, глядишь, и самому простому люду она станет доступна. Не станет ли в этом случае живопись уделом эстетов-одиночек, а того хуже — ретроградов? Мне бы не хотелось, чтобы моего героя воспринимали с этой позиции…

— Что я могу на это сказать, Иван Александрович! — Тулинов посмотрел на него пронзительно-темными глазами. — Ваши опасения мне понятны, но видятся мне они совершенно напрасными и беспочвенными. Да, вы правы, фотографическое искусство не стоит на месте, и в недалеком будущем фотография будет, как вы справедливо заметили, дешева и доступна каждому. Придет наука и к тому, чтобы делать фотографические снимки в цвете, и уж тогда отображение реальности станет неотличимо от самой реальности. — Он задумчиво поглядел в зеркало, где отражались мы трое. — Ни дать ни взять, зеркало. Но чтобы заменить живопись… — Тулинов покачал головой. — Этого никогда не случится. Вы знаете, я сам был художником, но говорю так вовсе не поэтому. Нет, не поэтому. А потому что искусство, невзирая ни на какие обстоятельства, ни на какие достижения науки, вечно! Человечеству всегда будет хотеться не только простого отображения, запечатления реальности, какое дает фотография, но и — красоты, преувеличивающей то, что есть в реальности, объясняющей и обобщающей ее, а это, уж извините, дает только искусство. Да! — воскликнул Тулинов. — Только искусство может выявить на свет внутреннюю красоту изображаемого, а уж никак не бездушная фотография, и пусть это не покажется звучащим дико из уст фотографа! — Помолчав, он добавил: — Ну, вообразите, если бы мы сейчас вдруг заспорили о том, вытеснит ли журналистика литературу, сможет ли заменить газетная корреспонденция роман! А это равносильно сравнению фотографии и живописи… Так что напрасны, напрасны ваши опасения, Иван Александрович.

Гончаров улыбался, словно он заведомо знал, что именно так и будет рассуждать Тулинов. «Зачем тогда расспрашивал?» — изумлялась я.

— Спасибо, Михаил Борисович! — поблагодарил Гончаров. — С вами приятно поговорить на глубокие темы.

Я же, напротив, холодно и с неодобрением восприняла ответ Тулинова, хотя он и говорил искренне, а под конец и вовсе разгорячился. И критичность моя была обусловлена не только тем, что он вместо «действительность» употреблял слово «реальность», словно желал показать свою ученость; это была совсем крошечная ложка дегтя.

Имелся куда более значительный изъян в его суждениях, и заключался он в том, что Тулинов, так настаивавший на значении красоты в искусстве, может быть, и справедливо настаивавший, исключил, однако, из них, своих суждений, такую важную деталь искусства как вымысел. Вот почему фотография неспособна заменить живопись, вот почему профессия художника не умрет, — не столько в красоте здесь дело! А в том дело, что природа не может воспроизвести фотографию, как воспроизводит она вымысел, как воспроизвела меня: природе в случае с фотографией не за что уцепиться, фотография сама — ее слепое, механическое воспроизведение. Да, такое повторение, что породило меня, — чудо, о чем я уже в свое время размышляла, но ведь именно надежда на чудо и есть подспудная движущая сила искусства, это тот стимул, что заставляет живописца браться за кисть, а писателя — за перо. Я допускаю, что не слишком верно понимаю суть творчества, но мне, как плоду вымысла, хочется думать так, как я думаю, и ничто меня уже не переубедит.

Как я узнала позднее, по-другому рассуждал, по воле Гончарова, Райский из его «Обрыва», или «Художника». Он тоже, как и Тулинов, ставил во главу угла в искусстве красоту. «Вся цель моя, задача, идея — красота!» — мысленно восклицал он. Уж не после ли этого разговора с Тулиновым Гончаров наделил своего Райского такими мыслями? Пожалуй, что так и было: когда Гончаров прочитал при мне это место в рукописи, я тут же вспомнила Тулинова.

Тогда-то я и поняла, для чего мой хозяин завел беседу о живописи: не для того чтобы порассуждать о судьбах ее: глупо было полагать, будто он всерьез мог опасаться, что она может себя изжить. Нет, он хотел вывести Тулинова на откровенность, чтобы услышать из его уст слова о красоте как о смысле искусства — те слова, что и должен был сказать художник. А услышав, со спокойною душой ввел их в свой роман. Но, разумеется, не с фотографической точностью: роман — не фотография, и такая точность — не главный принцип в нем.

III

Когда мы уже собирались уходить, Тулинов на минуту нас оставил, выйдя по какому-то делу в соседнюю комнату. Гончаров подошел к стене, где висели фотографические портреты; на устах его витала задумчивая улыбка: очевидно, он уже обрабатывал в голове суждения Тулинова, представляя их в том виде, в каком намеревался ввести их в рукопись; я по привычке следовала за ним, у его ног, и взглядывала на него снизу вверх.

Вдруг улыбка исчезла с его лица, он нахмурился, на щеках проступили пятна.

— Узнаешь, Мимишка? — ткнул он в одну из карточек на стене. На ней был запечатлен мужчина с красивой седой бородой и седыми волосами, высоким лбом, внушительным носом и мудрыми, грустными глазами. — Узнаешь ты сего господина?

Я его узнала: это был Тургенев. Я с ним только единожды встречалась, но запомнила, как врага, навсегда.

— И здесь от него спасения нет, — раздражительно бросил Гончаров. — Вроде бы в своем Париже живет, а его физиономия из каждого петербургского угла глядит!

Настроение у моего хозяина, столь благостное весь день, заметно испортилось. Снова, по-видимому, полезли в голову неприятные думы.

— Будет ли конец? — пробормотал он, имея в виду, как я рассудила, именно свои думы. В том, что я рассудила верно, я убедилась в дальнейшем.

Тут вернулся Тулинов. Они еще о чем-то поговорили, но мой хозяин отвечал уже сухо и односложно, ему тяжело было оставаться любезным.

Наконец они распрощались; Тулинов наклонился меня погладить, но я, чувствуя и принимая в хозяине перемену к нему, отстранилась, и он только двумя пальцами коснулся моей спины.

Выйдя из ателье, Гончаров, недовольно хмурясь на солнце, сказал:

— И Тулинов тоже хорош! Вывесил этого на самом видном месте!

Больше, насколько мне известно, к услугам Тулинова он не прибегал. Хотя сделанную им с нас фотографию, повторюсь, любил.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я