Лист лавровый в пищу не употребляется…

Галина Калинкина, 2023

"Лист лавровый в пищу не употребляется", роман-надежда – сага о старообрядцах, но и не только. Он о людях верующих и неверующих, об атеистах и надеющихся; мир рушится, а герои пытаются сохранить веру и себя – главное, своего держаться, чтобы не происходило. Роман-надежда – это гимн честным и правильным.Герой и его окружение в «нестыкующихся эпохах» соотносятся не с законами установленного режима, а с замыслом Вечности: «правда давно найдена». Развал родового гнезда и сохранение своего «я» людьми с упрямством в морали становится условием человеческого самоосуществления в искорёженном мире. Среди «снеговой борьбы», разборов реквизированных коллекций в музее, в очередях приёмника-распределителя, в советском сиротском приюте над каждым из героев, ежедневно делающих свой выбор, идёт невидимый и независимый суд поступков.

Оглавление

5

Больше, чем жизнь

Лавр, счастливый собственной внутренней откровенностью, вышагавший решение, к полуночи почувствовал сильный голод. Не зажигая свечи, прошёл на ощупь тьмою комнат и светлой лунной верандой. У окна кухни застал щупленькую фигурку, всматривающуюся в укутанный белой шерстью и засверкавший, как праздничная зала сотнями свечей, сад.

— Отчего света не зажигаете?

— Взгляните, как мир умеет меняться! Такую радость природа дает человеку даже в городе, уму непостижимо.

— Да, под снегом всё знакомое в миг становится неузнаваемым. Придите и посмотрите на дела Божии, какие Он соделал чудеса на земле.

— Вам тоже не хочется спать?

— Ни капельки.

— А я ведь совсем не знаю здешнего сада. Что там торчит, как Иван Великий?

— Груша Таврическая.

— Она безупречна. А вот те силуэты луковичные?

— Яблони-семилетки.

— Они торжественны.

— А за ними вишневые посадки, отсюда не видно.

— Люблю старинные сады.

— Я Вам непременно сад покажу. Давайте-ка чай пить.

Лавр зажёг свет. Угольная лампочка, зашипев и накалившись дугою, ровно засветилась.

— Ох, как ярко. Теперь сад смотрит на нас.

— Пятисвечовая.

— Должно быть, Липа рассердилась. И попадет же нам утром.

— Смотрите, у нее тут пшенник остался.

— Как с арифметикой?

— Удивительное дело! Простейшие упражнения ей не даются. А в нынешних ценах на базаре она разбирается получше любого маклера.

— Ой, говорят, цены меняются в один день: вечером совсем не то, что установлено утром. Я бы на рынке завалила экзаменацию. Вы заметили, дитё неприметно взяло над нами верх?

— У нее всё само собой получается, играючи будто. Её все сковороды и ухваты слушаются. Держите чашку. Самовар не остыл.

— И себе берите.

— Давайте сахару наколю.

— У меня такая усталость, а сон не идет. Сегодня на кафедре снова терзали фракционными собраниями. Насилуют вынесением нелепых резолюций. Двери на засов, в сторожах одиозная личность мужланистого типа. Не вырваться! Мне стали в укор ставить постоянное мое противление. И действительно, я часто оказываюсь одна из воздержавшихся. Иногда Бьянка Романовна Таубе со мной в отстающих, наш преподаватель словесности. Сегодня снова кого-то за что-то осудили. А потом оказалось, трамваи стоят. Вениамин Александрович предлагал взять извозчика, я заупрямилась и напрасно. Продрогла и утомилась хуже.

— Простите меня.

–…Вы просто к нему не объективны.

— А Вы?

— Он другого мира. Но он заботливый мой спаситель. Пейте, совсем остынет. Хотите, я расскажу Вам про своих?

— Я и сам хотел Вас просить. Добавки?

— Пожалуй, нет, фу… Пшенник ведь…с мозгом?

— Со смальцем. Буржуйские штучки. Ешьте, не то ослабнете!

— Вы правы, мы стали буржуями, хотя прежде ими не слыли. Мы стали чужими, отвергнутыми. Вас ведь тем октябрем не было в городе. А Москва и сейчас не оправилась. Но три злосчастных года вспоминаются мне как эра падежа и мора.

— В Лифляндии так о нас и говорят: дикое русское Средневековье.

— Не страна, а кладбище разбитых надежд.

— Расскажите о своих.

— Моя семья по отцу из опочицких, из скобарей. Дед моего деда — сапожник. А дедушка, когда закончил уездное училище, перебрался в Москву. Папа — кадровый офицер. Мы с родителями жили в Печатниковом переулке, во владении Сысоева. Я там родилась.

— Дом с кариатидами?

— Они прекрасны, правда?

— И ведь не так далеко от Сухаревой башни. А там до Аптекарского огорода рукой подать. Бывали в Аптекарском?

— И сколько раз бывала! Там библиотека хорошая. Читали на диванчиках под пихтами.

— Значит, мы могли видеться до встречи на Виндавском вокзале.

— Чтобы пройти мимо и теперь познакомиться… Как странно, как странно… Там в Печатникове мы прожили почти до моих четырнадцати лет. А после папа взял квартиру в доходном доме в наем у страхового общества. Как мы с братиком противились переезду на Сретенский бульвар! Привыкли у нас в Печатникове к крошечному собственному садику, тишине переулка, к церкви Успения на перекрестке. Я иной раз туда захаживала, брата водила, сама не заходила, не положено.

— Вы старой веры, стало быть. Нашей.

— Как алтари распечатали, мама снесла меня в свою церковь — крестить старым обрядом. Отец, узнав, долго сердился. Но он очень любил маму. Простил. Грозился с другим ребенком не уступить. Народившегося брата в никонианском храме крестили. Так и прожили родители не венчанными. Ни один поп не соглашался их венчать. Разве через миропомазание.

— Через отречение?

— Но никто из них не захотел отречься. На Сретенке мы скоро прижились. Гуляли бульварами, ходили в Художественный театр. Я стала брать уроки музыки. Пальцы мне ставила мама, лет в шесть. Как мамочка играла! Я — нерадивая ученица, жалкое подражание. Но музыка и мне сослужила службу. Уроки у madame Сиверс примирили меня с нашим новым домом. Появились добрейшие соседи Окуневы, Авиловы, Меньшиковы, Жиркевичи, Чуковы. В парадном и во дворе кто-то куда-то следовал, напевал, раскланивался, беседовал. И всё так по-доброму. Всего-то несколько улиц, а будто в другую Москву попали. Вероятно, прежнее, милое, не сможет вернуться никогда. Квартира за номером тридцать три просторная, в семь комнат. Наша Марфинька, прислуга, довольна осталась, так как портной и обувщик прямо внизу мастерские открыли, ходить недалеко. На Сретенке у меня быстро появились подруги.

— Дина и Мушка?

— Запомнили? Семья Подснежниковых тоже арендовала квартиру. А отец Дины Талановой работал в управлении страхового общества, и они имели служебную площадь. Знаете, сейчас эти гарднеровские чашки напомнили мне чаепития в нашем доме. Ещё мир, ещё свет… Но разве через вещи можно вернуть утерянную жизнь?

— Можно попробовать. Но эти чашки кузнецовского фарфора, не гарднеровского. Матвей Сидорович своё стал делать, как завод у Гарднера выкупил. А клейма старые оставил.

— Знаете, наша Марфинька из кузнецовских «фарфоровых невест». Её в Ликино-Дулёво сватали. Но муж на фронте погиб в 1914-м. И она через дальнюю родню в город выписалась. Братика моего, Алика, любила, как если бы своего ребенка. Мы хорошо жили, тепло. А теперь мне холодно…

— Я разожгу плиту, и Вы согреетесь.

— Вряд ли. Когда же пролегла та черта, отрезавшая жизнь от мира? В феврале? В октябре? Мы не разобрали сразу. Все пошло ужасающими скачками. Временное правительство, эсеры, анархисты, кадеты. Большевиков ждали. Их приняли. Но что стало с нами? Ещё вчера мы слишком счастливо жили. Слишком солнечно жили. А теперь потухание света… Исход.

— Верно. Слишком счастливо жили и не знали того. В одном мире и гибель, и спасение. Но на каких путях люди не погибали?.. «Даёт Он снег Свой, как белую шерсть, мглу, как пепел, посыпает».

— И знаете, все вдруг полюбили войну. Именно вдруг. А мы вот не поменялись и не понимали, как войну полюбить. Страшились будущего, а не знали, как оно близко и неотвратимо. Когда объявили об отречении Николая, возникло предощущение немыслимого. Я тогда оставалась на занятиях. За мной и ещё двумя институтками прислали инспектрису. Кто-то из прохожих пожаловался: девушки выглядывают в открытые окна. Нам хотелось обновления, весны, ветра свободы. Вызывали по одному. Я трепеща вошла в кабинет начальницы, приготовилась выслушать нагоняй. А ей тут сообщают: Император отрекся! Мы обе заплакали от неожиданности и почему-то обнялись. Прибежала домой, у нас работали полотёры. Кругом разгром. Я собралась бежать к Мушке. Тут неурочно отец возвращается из Хамовнических казарм с такой-то новостью — Император отрекся! И жалко Самодержца, и стыдно за него. Ведь в газетах столько ереси в его адрес. И в храмах из общих молитв тут же ушел зов: «Императору споборствуй». С тех-то пор всё понеслось ужасающими скачками, неимоверными скачками. Папа служил в действующей армии, и вторая революция застала его полк в Арзамасе. Переворот. Отец так далеко-далеко. Обрушение прежнего. Пришлось продумывать всё до мелочей за себя, за растерявшуюся маму, за братика, даже за Марфиньку. Знаете, понимание, что теперь ты за всех вполне меняет человека. Прежде не жила для окружающих. Просто любила жизнь, беспечно любила жизнь. А тут я стала страшно самостоятельной, слишком самостоятельной. Я не позволяла себе ни ропота, ни безделья, никакого уклонения от бытовых дел, хотя бы по присмотру за Аликом или по уходу за собственной комнатой.

На этих словах Виты свет под потолком кухни задрожал и стал зримо слабеть, пока не истончился вовсе. Лавр от горящей плиты поджог две свечи и расставил их на столах: кухонном и столовом. Ту, что на кухонном, поднял ещё табуретом выше вверх, и тьма ушла под потолок; воздух колыхал пламя фитилька, впечатывая тени людей в стены.

— А вот и потухание света… Но как здорово Вы придумали с табуретом!

— Церковные свечи станем жечь. Липа говорит, дешевле.

— Вот и нам сад виден, и мы саду.

— Как хорошо Вы улыбаетесь!

— Мне казалось, я разучилась улыбаться. Марфиньку мы дважды в год отпускали к родным в Дулево, на побывку. И когда она в октябре возвращалась обратно, то попала в самый разгар. Москва была осатанелой, красной, шли бои и никакой возможности передвигаться по городу. Пришлось заночевать у семьи единоверцев в Кусково. И на следующий день она лишь к вечеру пробилась к нам. Мы жались втроем: я, мама и Алик. Расстрел города. И тот приезд Марфиньки случился как нечаянная радость. Её несколько раз обыскивали, допрашивали, требовали пропуск. Она отчаялась пробраться на Сретенку. Казалось, в городе встали все часы. Говорят, и на Сухаревой башне, и на Почтамте часы внезапно остановились на одном и том же времени: одиннадцать с четвертью. Вскоре с Сухаревой герб сбили. Русский герб, петровский. Вокруг ругали Керенского, преображенцев, семеновцев, кадетов и юнкеров, казавшихся прежде такими надежными защитниками и так запросто отдавших город. Потом мы узнали, юнкера самоотверженно защищали Кремль, телефонную станцию. Знакомые знакомым передавали слухи о стычках офицеров и дворников по всему городу. Не странное ли противоборство? Дворники выдавали прячущихся по аркам и подворотням. Мы ждали отца, сердились, не понимая, что здесь ему появляться чрезвычайно опасно. У соседей мужчины спали одетыми по ночам. Все ожидали нехороших дел. А нас и защитить некому. Слухи опережали события. На Мясницких воротах загорелись склады интендантства. В цирке Саламонского арестовали Бима и Бома.

— Клоунов? За что же?

— За политическую сатиру. Говорили, будто Бим вышел в представлении и сел молча; сидел-сидел, молчал, подошел к нему Бом спросил, почему сидит; тот ответил: «Жду Колчака, и вся публика ждет». Взяли прямо на арене. Потом следующее потрясение. В Петровском парке публично расстреляли священника Иоанна Восторгова. Подробности так жутки, мы с мамой не спали несколько ночей: искупительная молитва над ямой, и заламывание рук, раздевание донага и дуло в затылок. Последние слова протоирея «я готов» долго не шли из головы. И то в наше время?! В двадцатом веке? Будто инквизиция. Будто при римлянах.

— Не слышал того случая.

— Где уж… Газеты почти обошли. Марфинька рассказала, на Сухаревке в базарных рядах продают зубы в золотых коронках, от убиенных. Мама не могла больше играть. Садилась за инструмент, мы с Аликом пристраивались рядом. В семье так любили минуты общего уюта: мамины ласковые взгляды на нас, улыбка через плечо, наши просьбы сыграть пьесу или элегию, папин восторг, как он смотрел на нее, когда она играла! И Марфинька в дверях, вытирающая слезы передником, всё спрашивала: как черно-белые деревяшки дают обмякшее сердце. Так проникающе действовал мамин дар, временами хотелось аплодировать, временами плакать. Но теперь мама нервно брала пару нот и захлопывала крышку. И в то же время музыка не оставляла ее, не давала покою. Знаете, иногда, чтобы вынести жизнь, нужно иметь в себе внутреннюю музыку. И вот она стала убывать у мамы, при том мучая. Мука, терзающая вас, когда вы не помните чьего-то имени, забываете мысль, только что промелькнувшую, — мука схожая, но менее изнуряющая, менее изводящая. Я не сильно утомила Вас? Так поздно…

— Что Вы! Жалко времени на сон.

— Знаете, мы не были одиноки. Соседи заглядывали и рассказывали новости о рискнувших выходить на улицы. О, новости отважных! Как мы ждали их! Всё казалось, вот сейчас придет белый рыцарь и спасет, и расколдует город. И нас освободит из-под морока. Хотя мы-то не спали. Мы никогда не очаровывались. Но сколько вокруг нас оказывалось омороченных и перебежчиков. И не явился нам герой. Ясный Сокол. И город сдался. То и дело где-то слышалась стрельба. Но очень скоро установилась тишина, страшная тишина, окончательная тишина. Вот тогда мы и поняли — большевики взяли. Никто из наших не загадывал, что красные разыграются так сильно и так бурно. С тех пор я перестала любить новое и красное. А Советам всё дай обновить: и имена, и улицы, порядки, крови и жизни. Коренной москвич прощался с Москвой. Малая Алексеевская назначена в Малую Коммунистическую, Третья Рогожская стала вдруг Вековая — навек пришли, Девкин переулок — Бауманским, Дурной проулок — Товарищеским, Архангельский — Телеграфным. И до бесконечности… Пусть старые названия неблагозвучны, зато исторически верны и заслужили, чтобы их помнили. И все старые в разноголосицу. А нынче кругом одни Советы. Они хотят давать имена всему.

— Старые погудки на новый лад. Простите, перебиваю — сердце туда к вам рвётся. Говорите, говорите, что же потом?

— Когда я все-таки выбралась из дому, меня поразило обилие красного. Переизбыток одного цвета без примеси иных становится пошлой безвкусицей, отвратительной казенщиной. Красные флаги. Красные косынки. Красные костры. Красные лужи…

— Лужи?

— С кровью, разумеется. Мы с Мушкой и Диной отправились к Кремлю. К Иверской и Блаженному тянуло более всего. Встречалось много людей с красными бантами на лацкане. У Кутафьей и Боровицкой разъезжали конные, охраняющие входы. Стояло оцепление. Ворота заперты. К Иверской не пустили. Образа её под тряпкою с лозунгом «Коммунизм — могила проституции». С Моховой площадки вытолкали во дворы к «Дому священника». Там шлялись пьяные, расхристанные солдаты. Мы с Мушкой старались скорее выйти из дворов снова на простор, Дина же бранилась с теми солдатами. Забавлялась. Видели стены, посеченные пулями. Много разбитых витрин, толченое стекло, мёртвый хруст под каблуками. Так и не смогли убедиться, правда ли сбит один из крестов на Блаженном и изувечена башня на Никольской у аптеки Феррейна. Говорили, будто у Беклемишевской верхушка снесена. Дина вскоре догнала нас. Бродили кругами, пытались приблизиться переулками. Не пускают. После вышли к Сретенскому монастырю. И домой, домой. В волнении, возбужденные, казавшиеся себе смелыми, взрослыми. Господи, три года назад мы совсем барышни! Ничуть не береглись. И ничуточки не трусили. Молодость не рассуждающая, ищущая, бесшабашная.

— А теперь Вы научились беречься?

— Напротив. Даже более всё равно. Нет-нет, я не выставляюсь. Просто всего столько перечувствовано. Да и сейчас в Москве неблагостно. Кажется, у большевиков получилось: мы стали сравнивать с худшим. Знаете, когда в первые дни революции начало пропадать электричество, сперва на час, после на полдня, потом на несколько дней, то его появление всего на четверть часа воспринималось, как манна, как благодеяние. Когда ток отключили впервые, весь наш дом будто обезумел. Все повторяли «Георгиевская станция встала». Прислуга передавала слухи с этажа на этаж: коли нет тока, то и воды вскоре не будет. Массовый психоз захлестывает и разумных. Мы бросились наполнять водою все, что можно наполнить: и ванну, и тазы, и вазы Галлэ, и ночные вазы. Говорят, у Чуковых даже цветы из горшков повыдергивали. Воду так и не отключили. А появившееся электричество яростным светом разбудило нас ночью, освещая всю квартиру, как к празднику. В зданиях завелись домовые комитеты и сразу же установили дежурства, что так нелепо. Профессор Жиркевич, должно быть, никогда ничего тяжелее лупы в руках не держал. Теперь же ему, как дежурному, выдали маузер для патрулирования в ночные часы. Его жизненный опыт не помог бы пресечь ни натиск революционной бригады, ни набег бандитов. Собственно, и отличить одних от других довольно сложно, одинаково каракозят. У нас в семье не имелось взрослого мужчины потому мне или матери вменялось встать на учет в домкоме для иных работ, помимо патрулирования двора. Я, с трудом представляя, чем пригожусь, записалась у товарищей, потому как боялась за маму, ее нервы и пальцы. Ей необходимо беречь руки и ежедневно укреплять пальцы. И любая трудовая повинность могла необратимо навредить ей, как пианистке. Знаете, меня с детства отучали говорить взахлёб и громко. Но я боюсь не успеть рассказать Вам.

— Сейчас нет ничего важнее. Я не уйду. Говорите.

— Несчастные родственники забирали своих мёртвых и с той, и с другой стороны. У Анатомического театра в Университете, по слухам, выстроилась невообразимо длинная очередь. Товарищей потом хоронили открыто, помпезно, в кумачовых гробах, а юнкеров — почти тайком, отпевая ночами. Мы поминали наших дома. Свет теперь давали днём, когда он не нужен. А вечером, когда зажигать, его прекращали. Абсурд ломал сознание. Алик просился в Успенскую церковь, но, если бы мне там отстоять на службе, потом каяться на исповеди о вхождении к никонианам. Я взялась попробовать отыскать его восприемника, он капельмейстером служил в полковом оркестре. Точно знала, с полком не ушёл по здоровью. А как не вышло, просила Мушку об одолжении: сводить Алика. Дина всегда бравировала, что не крещена. В городе закрыли электрические театры, потом бани. Мы задавались вопросом: чего больше боится красная власть, грязи кино или чистоты Сандунов? Я мало Вас знаю. Но, кажется, могу рассказать всё, всё. Так не бывает?

— Так бывает. И я, кажется, могу говорить с Вами обо всем.

— Вот нынче три года русской революции, а мы ещё живы. Край, невыносимость? Нет! Жить можно. Но в полнакала. А за три года видели мы чудное и страшное. Верблюдов видели, вместо коней запряженными в телегу. Человеков видели на ходулях, не скоморохов ярмарочных, а вроде привидений, в холстах бучёных. Трамваи мёртвые видели. Трупы собак околелых. Припорошены, а убирать некому, дворники разбежались. Под окнами гармонь ревет и пьяные бьются в кровь, революционная свадьба у них. В ювелирной артели принялись картошку продавать. Аптеки национализировали. И кожанок много объявилось. Кожаные по городу ходили свободно, впрочем, как и сейчас. Сами видите. Носились на моторах, как бешеные. И гипсовая неразбериха. Скульптурная эманация. Дурновкусие. Всюду футуристические изыски. Моветон. Потом приверженцы новизны принялись за храмы. Рассказывали, священник в Успенской церкви за зиму восемнадцатого ни одного младенца не окрестил. Ни одного! На службы древние богаделки ходили да любопытствующие заглядывали. Ни проповедей, ни разговоров о Спасителе. Товарищи за ненадобностью ликвидировали сам храм и в колокольне его кинематограф открыли. В церкви на Апухтинке сделали склад продуктовый. Марфинька там капустой квашеной разжилась. И говорила, стыд-то какой: из бочек запах закваски идет, бурление, зловоние по амвону расползается. Мы не смогли ту капусту есть. Снесли на рынок. В церкви Рождества Христова устроили «забегаловку». В богадельне на Ленивке — «Мосаттракцион» завели. Под зиму в Николо-Ямском часовенку под пивную сдали.

— Русская жизнь. Падение снега и нравов.

— Мама твердила: «Тронули Церковь, теперь гибель не устранима. Прости им, Господи!». Мама будто бы нервной болезнью занемогла, психически ослабела. Таланов, отец Дины, заходил к нам с новостями и серчал на маму: «Их простить?! Возмездие требуется, а не прощение! Приход Советов не глупенький фарс, а трагедия. Да-с». И Марфинька перепуганной с улиц возвращалась. А однажды пришла и ревёт так, будто с похорон. Полчаса билась с ней в кухне, пока разобрала. Оказалось, у Сретенского монастыря наступила она на косу с голубой лентой и куском кожи… Валяется коса в луже присохшей крови. А хозяйки и след простыл: жива ли, мертва ли — не узнать. Криптия. На Кучково поле подводы тащатся с покойниками. Катафалки все в цветах: значит, военных везут. И так много их, в очередь мёртвые становятся. Кровавый карнавал. Закапывают без устали. А то и сжигать стали.

— Да, как же? У нас же не принято огненное погребение?

— То у нас.

— До нас доходили новости о красной Москве. Но так чудовищны они казались, их даже принимали за газетные утки и мало верили.

— Жизнь страшнее слухов. И необратимей. Арку Триумфальную разобрали. Говорят, полотно Бородинской панорамы свернули в огромный рулон. Из холста его собрались рубахи шить. Декреты пеклись как литографии. Каждый день какой-нибудь запрет. Вдруг обложили налогом швейные машинки. К чему? Свезла Марфинька нашего «Зингера» на торги. Плакала. Авиловы не успели продать свою. Их старуха отказалась машинку сдавать. Так старуху арестовали на трое суток за оказание сопротивления при реквизиции. Потом обложили рояли на сто рублей. Рояль на рынок не снесешь. Удивляться уже не получалось. Заплатили. Но мама за него больше не села. Потихоньку квартира пустела, освобождаясь от вещей. Сперва мы ели этажерку, потом гобелен, потом письменный прибор, потом Пушкина, собрание сочинений в золотом переплёте… А к зиме дрова встали нам по пяти сотен за пуд, камин растопить — мгновенное разорение. Говорили, на Чистых прудах в гимназии Винкера кто-то умудрился добывать топливо из самого здания: подпиливали стропила, подпиливали, крыша и рухнула. Господь спас, обошлось без мертвецов. Но гимназию вынужденно закрыли. Ещё летом восемнадцатого папа отступил к Нижнему Новгороду. У нас прервалась с ним всякая связь и кончилось денежное вспомоществование от полка. Мы пили пустой чай на ночь. Алик постоянно ходил голодным, рост ребенка требовал свое. Холодовали. А у меня ослабели желания. Ужас без конца, без конца, без конца. От всего происходящего мечталось лечь и не двигаться. Лежать и дышать тихонечко, чтоб только никто не трогал. Лежать и дышать.

— Господи, Господи… А я ведь в тот год янтарь по берегу собирал, заплывал за буйки и ел дыни.

— Не вините себя. Вы им там нужны были. А я здесь нужна. Маме не вынести опрокидывающей новизны. Вы бы слышали, как женщины в очередях заговорили. Там теперь все вперемешку: и бабы простые, и прислуга, и барыни бывшие. Каждая за свою семью бьется. Но так озлобленно, по-сатанински. Открыто ярятся. Набросятся бабы на какую-нибудь курсистку, шляпку с головы содрать готовы. Дозволь, так и скальп снимут за пачку соли. Знаете, холод и голод очень быстро производят человека в животное. Твои руки делят картошку на четыре порции, а твои мысли выгадывают, как бы картофелину покрупнее себе заполучить. Как бы подчистить языком кастрюлю, тарелку бы облизать. Так страшно в себе ощутить животное! Так позорно и так противно. И тут совесть защиплет как рана. И ей на помощь призываешь философию. И оправдание всегда под рукой, вот тут под ладошкой. А оправдание себя страшнее чувства голода.

Лавр взглянул недоумённо, но промолчал. Видел выгнутую, напряженную шею. Для неё всё всерьёз, не красуется. Обнажается, а он ведь не исповедник. Но почему ему так больно сейчас от слов и вида выгнутой детской шеи.

— Большинство знакомых наших уехали. И Авиловы, и Чуковы, Жиркевич тоже. Мама стояла против отъезда. Нам отъезд казался бегством. Если бы знать тогда, если бы знать! Я сама бы первая стала собирать чемоданы. Дом наш — страховое общество — невероятно менялся и пустел. Страшные зияющие окна. Столько прекрасных, благополучно устроенных вчера людей внезапно оказались приговорены к трагическому концу. Но пустующие квартиры тут же заселялись. Появилась стайка разукрашенных женщин и их наглых кавалеров. Каменный двор наполнился чужими, резкими звуками, будто птичий рынок. Дом заселяли деловитые, бравые персонажи, не гнушавшиеся пользоваться обстановкой съехавших. Помните, вот эти грешники — и процветают они, навек завладели богатством. Так и вышло. Полярность стала заметна пуще прежнего: печальный и растерянный — из бывших, бодрый и предприимчивый — из нуворишей. Двор кишел и плодился. Наполнялся новой жизнью, что вытесняла все старомодное и где нам стало тесно. Не находить себе места, когда вокруг всем так весело. Весёлый ужас, что за парадокс? Ты доверился отечеству и не отрекся от него. Но отечество записало тебя в пораженцы. И всё же мы не жили, выживали. Саровские щи и кулеш стали за счастье. А иной раз Марфинька расстарается, и Алика, и маму балует: то блинов напечет с селедочной икрою, то лазанки наделает, то супу с клёцками наварит. Но такие деликатесы больше по праздникам. А вечерами всё больше пустой, голый чай. Поначалу листовую заварку имели, а как перловский чай вышел, на морковную перешли. К чаю-то грибов векошников бы или сыру губчатого… Ах, негоже впустую мечтать.

Уходящие уходили и плакали, бросая семена свои. Отчего так быстро уступили? Почему сдались?

— О том теперь не говорят. Приказано забыть. Остатки Русской армии разгромлены в Крыму. Последние надежды разбиты.

— Почему Вы шепчете?

— Не знаю. На службе о таком шепчут.

— Я не воевал. Не вправе осуждать… Но я не признаю правоту красной власти. Так вот, поражение наше кажется мне закономерным. Люди приняли Советы, как кару. Страх возмездия склонил народ. События должны идти, творя свой суд, придут, уйдут. Не человеческая то драма, а Божья.

— Но будет ли предел, какого не перейдут? Будет?

Вдову и сироту умертвили, и путника убили. Они, как трава, скоро засохнут, и, как свежая зелень, скоро опадут.

— А разве можно теперь жить прежней жизнью, скажите?

— Можно. Так и будем жить.

— Нет, Лавр, нет. Не получится, как раньше. Вот папа канул. Я сперва верила в его возвращение. Истово верила. А другого и не имела. И ничего. Три года ничего, понимаете?

— Понимаю.

— Столько времени живые не молчат. Так молчать могут мёртвые. Сердце мое оставило меня. Болею сердцем о папе, как закончилась жизнь его? Зимой восемнадцатого стало нам совсем худо. Да и следующая зима не легче. Мамин кулон с бриллиантами, папины запонки и портсигар снесли в ломбард. Часы каминные сдали в антикварный магазин Ерыкаловой. Я потом возвращалась в Леонтьевский, ещё разок взглянуть. Но их быстро купили, старинная французская вещь из черного мрамора. Там на подчаснике танцовщица медная сидит, на Диночку похожа. Вырученное позволило бы продержаться до марта. И что же? До лета, до фруктов далеко. Мама то бормотала, то напевала, но мне в том виделись большие признаки отчаяния и нервной болезни. Когда прежде мама играла, вокруг нее становилось так чисто, возвышенно и свободно. Теперь — страшно. Алик часто плакал. А мама как зайдется смехом, запрокинет голову с тяжелым пучком, выгнет шею и хохочет в полный голос: «Закровоточила Русь-матушка! Злочинники! Еретики! Запах мертвичины слышите, слышите?». И злобно так глазами сверкает. И страх наш видит. И пуще заходится. Ох, говорю Вам, а память и сейчас обновляет прежний страх. Марфинька уйти грозилась. Да я не отпускала. Диночкиного отца арестовывали чуть ли не каждый день.

— За что же каждый день?!

— По утрам он таскал воду своим и нам, значительно опаздывал на работу. Тогда водопровод встал. За каждые пятнадцать минут опоздания его арестовывали на час. Иногда он сидел под арестом до десяти часов вечера. Тогда всех нас настигли снеговые повинности. Зима поначалу сиротская выдалась, а к Рождеству морозы встали и снегопад не прекращался до Крещения. Дома, как в проруби. А прорубь — в Лету оконце. Крещение — это связь человека и Солнца. Выпадало всё одно к одному. Город замер. Москва, полуголодная, залегла в спячку. Всюду лёд колотый глыбами, зажоры. Приходилось счищать снег с мостовой на тротуары. Я, честно говоря, еле управлялась с лопатой. Бригадир злился. А когда лопата сломалась, вознамерился с меня удержать. Я изнемогла в старании раздобыть новую, да так и не нашла листовую.

— Должно быть, снеговую или совковую?

— Должно быть. Лопаты и пилы не достать. Едва спал снегопад, новая напасть: объявили государственную монополию на золото. Запрещались изделия свыше шестнадцати золотников. Помещённое в банк, реквизировалось, а что на руках — всё попрятали. Но нам прятать нечего, всё ушло на пропитание. Я училась. Мама работать не могла. От отца ни слова. Очереди выбивали из равновесия. В «хвостах» мы с Марфинькой стояли попеременно: не выпустишь маму, ещё чего лишнего наговорит, не поставишь и Алика — все же ребенок. И стояние по два-три часа за хлебом зарождало в моей голове какое-то веретено безнадежности, что неостановимо крутилось. И на лицах рядом тупое оцепенение. В одни руки давали не более двух фунтов чёрного, а белым и вовсе не торговали. Теперь Марфинька самовар ставила льдом. Притащит глыбу, наколет. Вот вам и чай готов. Прибежишь с мороза, а в квартире не согреться: всего-то градусов десять тепла. Чуть теплее на кухне у Марфиньки. Алик и не выходил оттуда, мешал ей стряпать. Мы все превратились в каких-то оперных героев, персонажей «Хованщины» или «Бориса Годунова». Вытащили из сундуков забытые салопы и кафтаны, ходили дома в фуфайках, валенках и перевязанные платками. Поначалу ненавидела себя за такое пораженческое допущение. Но холод берет своё: в салопе жизни больше.

— Вы очень красиво улыбаетесь.

— Гримасы души. На смех нету сил. Да смех скоро стих в нашей квартире. Мы стали тихо разговаривать, совсем тихо разговаривать. Словно в доме тяжело больной. Даже мама прекратила свои стенания. Иногда я ловила на себе её сочувствующий взгляд, полный любви и беспомощности. Но чуть я заговаривала, она каменела, уходила в оцепенение. Так почти молча провели Сочельник. Жутко. Я спустилась двумя этажами ниже, зашла к Мушке. И у них тихо. Профессор Подснежников на дежурстве в госпитале Красного Креста, прежняя Старо-Екатерининской больница, знаете? Сама Мушка на репетиции в «Тиволи» или в театре Корша. Дома старая-старая бабушка и младшая сестренка — живая вода, души святые. Поднялась на три этажа выше. У Талановых, напротив, шумно и оживленно — гости. Уже широко отмечают, ещё до праздника. Дина в маске Моретты, звала меня остаться и привести Алика на ёлку. Мандаринами пахло. Но мне странно чужим показалось бурное веселье в бесхлебном городе. И Дина показалась чужой. Я от всех от них ушла на павечерницу в собор. Где пешком дошла, где доехала. И так чёрно на душе оказалось. Всё мандариновый запах не уходил. Дивный санный путь по свежему снегу вроде обелил чёрное. И возник попался такой, дикий, словно яицкий казак, всю дорогу гнал стоя. Поспели вовремя, на всенощную осталась. Сколько же тогда на Рогожке собралось народу! А я пришла в немом отсутствии, даже с ропотом. И круг богослужения никак не смыкался.

— Мне сейчас стало страшно за Вас. Сам роптал, так за себя не боялся.

— Но я очнулась, опамятовалась. Знаменные распевы, крюковое пение, катавасия. Взяла меня Всенощная своей поэтичностью. А стены палехские, рублёвские иконы и сотни, сотни свечей! Там за окнами сидят ноют или пьют на домашних балах. А тут… Такое вспыхнуло воодушевление, вошла в мое сердце сила вынести всё происходящее с нами. Я другой народ увидала. Свой народ. И уверовала в него. Снесёт и большевизм. А ведь кто-то из тех прихожан уже приговорен к ужасному. В самом деле, разве может человек существовать без веры? Хотя, зачем спрашивать. Стоит оглядеться. Были у нас и радости. На следующий день, в само Рождество Христово, зажгли мы ёлку, Алик светился. А мы грелись возле его умиления. Тогда-то мама снова села за рояль. Крутанулась на винтовом стуле и принялась играть. Тогда, кажется, мы снова услыхали «Вечернюю серенаду» Шуберта. И нам невдомёк, что тот тихий, светлый вечер есть наше последнее общее Рождество. Натопленная комната, сверкающая ёлка, все знакомые игрушки из старых шляпных коробок, ещё крахмальная скатерть, ещё хрусталь и фарфор. Но есть на них нечего. Потом Диночка заглянула к нам, и Мушка с пирожными. С настоящими пирожными! Все мы вокруг мамы. Мама самая веселая из нас. Прямо как именинница: ясная и праздничная, глаза звездные и крылатые. За окнами темнота и снега. А у нас свет, тепло и вертеп на нитке. И уже не я живу, но живет во мне Христос. Так хорошо, так хорошо!

— Вы плачете?

— А когда я не плачу? Когда боль больше, чем жизнь, ты плачешь не переставая. Советы наказали штрафами Хитровку, не торговавшую в праздник. Грозились и церквям, служившим рождественскую службу. Говорят, некоторые храмы повиновались и закрылись на два дня. Но Рогожка наша не закрывалась, в Покровском соборе всё по чину отслужили. За праздниками встали будни. Неистребимая забота даже не мытьё, не обогрев, а больше прочего поиск пропитания. Сбережения быстро улетучились. Марфинька предложила своё жалованье — перебиться. Я противилась. Мы сдавали носильные вещи в комиссионные конторы и на толчок носили. То и дело посылали Марфиньку на барахолку. А ещё по парадному ходили татары-скупщики и скупали одежды. Однажды мы выменяли шубку брата на полпуда муки. Богатство! Но мука оказалась с толчёным стеклом. Упросили знакомого дворника свезти в лес, там закопать, чтоб дворнягам не попалось. Как-то пришлось снести в «Магазин случайных вещей» Алькин фантаскоп со стеклянными пластинами для туманных картин. Братишка воспротивился, но потом сам отдал мне его, «снеси». Вещь недорогая, конечно, много мы не взяли. Да там ещё ущерблена подставка оказалась, справа скол. Но всё же в тот момент получилось выручить немного денег на что-то остро необходимое. Потом в Институте мне выдали продовольственные карточки, стало чуть легче. Маме карточка не полагалась. По своей я получила один фунт лошадиного овса, вместо хлеба. Я размышляла, чем смогу зарабатывать? Так мало умею. Мог прожить тот, у кого в руках какое-нибудь мастерство. Газеты закрыли, выходил только их «Социал-Демократ». Так продержались до Пасхи. На Светлой Седмице новый удар — Александро-Невский собор, едва открыв, закрыли. Слух пополз, взрывать станут или под крематорий заберут. И двадцать одна его главка полетит на воздух. И больше никогда на Поющей площади трубачи не встанут, никто не услышит сводных хоров студентов перед ним. Ведь от одной такой мысли заболеть можно!

— Троицу в Листах видал…растерзанную. И не наш храм, а жалко, вот тут болит.

— Весной кое-как спаслись. Весной возрождались. А зимами мы умирали. Зимами мы исчезали. Стирались в сознании. Стекленели. Устали все страшно. Никому не было хорошо. Все ждали чего-то неизвестного и решающего. Разве постоянное страдание делает человека чище? Я — пустая. Я уступила русской революции. Празднование Троицы большевики запретили. Отменили Троицу. Теперь, через три зимы и три лета, я с ужасом догадываюсь: непреложное над нами вершилось. Считавшееся выходом, что бы мы ни предпринимали, следуя единственно верному, обрывалось или приводило к непоправимому. Очевидность беды не спасала нас от гибели. Всё, всё, несло куда-то. А грозившее явною кончиной, внезапно оставляло нас неприкосновенными.

— Промысел Божий?

— Иного не мыслю. Но високосный год, как обещал, так управил. Маму схоронили зимой с восемнадцатого на девятнадцатый. Она просила похоронить её с роялем. От чего ей умирать такой молодой? Сказали, скончалась от нервного истощения. Ну от чего ей умирать?! У нас тогда за ночь вода в ванне замёрзла. И не обмыть. Средства, что ей прописали, совершенно никакого эффекта не возымели. Мне кажется, она сама внутри сдалась. И приняла гибель папы. И решилась на переход в другой Свет. Отошла она стойко, без тоски и печали, с ясным и высоким спокойствием в последние минуты. Вот это вот «с роялем» только и смущало. Перед тем благословила меня и ослабла, её рукой я благословила брата. Алик умер от возвратного тифа прошлой зимой. Мы с Марфинькой тогда тоже слегли. Временами кому-то из нас троих становилось легче, но секунды сознания, утонувшие в бреду, возникали вспышками. Кто в себя приходил, тот подымался и ухаживал за остальными. И всё так быстро, так быстро. Всё понеслось ужасающими скачками. Не успели ни в лазарет свезти, ни доктора пригласить. Сгорел мальчик. А мы живучими оказались, за что цеплялись? Гробики той зимой на салазках свозили, как комоды. Сеченное сечется море чермное. Как не готовь себя, а смерть всегда сокрушительна и внезапна. Лишь вера: им там лучше, спасает меня. Горе поднимает дух, на счастье не возвысишься. После смерти мамы мне стало триста лет, а после Алика — все шестьсот. Почему они первые? Не я ли виновата в том? Марфинька от двух гробов и голода сбежала в ночь на Прощёное воскресенье, прихватив с собой котёл для выварки белья, стиральную доску и золоченый самовар дорожный. Может, всчёт той части жалованья, какую на нас потратила. Ещё пропала брошка с бриллиантовой стрекозой. Но тут я не уверена. Может быть, сама куда затеряла. Попросись она, я бы её разочла. Дай Бог, добралась до своего Дулево.

— Как же Вы дальше… Как же Вы одна-то?..

— А я не одна. Я с женихами. В дом наш въехали артиллеристы из Красной гвардии. Их начальство сочло, что целой квартиры для меня одной много будет. Шесть комнат забрали, оставили детскую. Я кое-как переночевала взаперти три бессонных ночи. Не спится, когда у тебя за стеной гогочат, матерятся, испражняются полторы дюжины вояк. Целыми днями я слышала, как шёл дележ. Кому белая катушка достанется, кому пурпурная; кто чулки забирает, кто панталоны, кто гребень черепаховый. И так безразлично-брезгливо следила за их спором. Самого дорогого ни им, ни мне не достать. А платья пусть разбирают. Со мной остались иконы, фотоснимки, документы и мамин ридикюль. Но когда наш старый «Offenbacher» жалобно задрожал, я не выдержала, отперлась и вышла. Представьте, они, надев сапоги на руки и грохая ими по клавишам, музицировали. Вирбели трещинами пошли. Я что-то обидное выкрикнула им, не упомню, но показала вид такой решительный, что терзать инструмент они прекратили, даже не ополчившись на меня. Хотя далее, вероятно, мне бы не поздоровилось. Но тут объявился их командир, и бойцы стушевались. После того у меня долго оставался непрерывный шум в ушах, как будто бравший крещендо. А под вечер четвертого дня артиллеристов и самих выселили. Я снова очутилась в хозяйках. Затворилась и бродила по комнатам с упоением, с торжеством, со злорадством. Наслаждалась родной тишиной, одухотворенностью привычного, взбитой как пыль печалью. Каждая занавеска, каждый стул, каждый ящик претерпел, как и я претерпела, и теперь мы жаловались друг другу, да радовались покою. Но не успела и клозета отмыть, портреты обратно на стены развесить, как новое лихо. На следующее утро наш этаж занял Наркомпрос. Говорили, квартира, возле которой выставлен конвой из матросов, теперь есть рабочий кабинет Луначарского. Когда я оказалась с носильными вещами на мостовой, от растерянности не возникло даже мысли искать помощи. И сил не осталось, четыре дня мало ела, и кругом такие же поражённые, с опрокинутыми лицами — переселение народов. Да к тому же незадолго у Талановых и Подснежниковых сняли телефон. В тот момент ситуация напоминала водевиль, лишь смеяться нечем было. Выселяемые почему-то похватали первое попавшееся под руку: фикусы, ширму, гипсовую статуэтку купидона, подушки. И держались за них, в сущности, за неважные вещи, как за смертное, погребальное, без чего не уйти. Ждали, и то отнимут. По слухам, в других домах не позволяли взять ничего, а тут ещё по-Божески. Кругом обсуждали: большевизм всё-таки что-то специфически русское.

Лавр видел сейчас совершенное дитя, вдумчивое, рассуждающее высокими категориями, перенесшее горе за горем, хотя одного хватило бы на юную жизнь, чтобы сломиться или ожесточить сердце. Ландыш же не утратила нежности, пытливости к миру, всепрощения. Она по-детски сейчас убирала за ухо неаккуратную прядь. И когда поднимала руку, согнутую в локте, ворот кофты отгибался и в вырезе на миг показывались хрупкие ключицы. Бисеринки пота блеснули на виске, как капли росы на бутоне. У Лавра голова закружилась.

— По случайности мимо проезжала m-me Сиверс и застала меня на мостовой в плачевном состоянии. Она потребовала у охраны Наркомпроса остатки моего скарба и рояль вернуть. Но ей пригрозили. Мы обе за лучшее посчитали убраться подальше. За спиной стоял вой библейский. М-me Сиверс спешила на урок к своему ученику. Как я тогда узнала, ученик занимается на инструменте по нескольку часов в день. И всегда играет в первой половине дня, у него рефлекс на утреннюю игру. Поехали туда. Я ожидала с вещами в экипаже. И совершенно безразлично. Как будто в летаргический сон впала и не ждала пробуждения. Увези меня тогда извозчик загород, во тьму, в чащобу, к чёрту на кулички, ограбь на последнее, не пошевелилась бы, так стало всё равно. Но к пролётке вышел священник в рясе. И наперсный крест непреложным явлением и неизменной весомостью вывел меня из оцепенения.

Рассказ девушки мучительно тяжёл, но притягивал, как всякое исповедальное, что боишься нарушить движением, словом, вздохом. Будто вместе с нею Лавр кидал снег лопатою, защищал рояль, торговал вещи татарам, доставал муку со стеклом, хоронил мать и брата. Что же Логофет замышлял над этой девочкой?

— Вениамин Александрович принял во мне участие и действенно начал помогать. Так я оказалась в доме адвоката Лохвицкого, в малой моей комнатке над парадным. За три месяца плату внёс мой добрый благодетель. А когда я пришла в себя и поняла, надо жить, ждать нечаянной радости, не уклоняться, оказалось, меня оставляют в пепиньерках при Пединституте. Вот и дело, вот и хлеб. Хотя, думала тогда, зачем мне теперь хлеб? Потом я объявилась у Подснежниковых. Их не тронули с выселением. Вероятно, благодаря службе профессора в госпитале «Красного Креста», он там пользует красноармейцев. Мушка с Диной рыскали по городу, им сказали, что неизвестная женщина увезла меня на извозчике. Вот такая история. Хочется поставить точку. Самое страшное… я по…сле расскажу… Большевики лопнут… скоро… И за трубу пла…тить… Бьянка Романовна… Я против… Я воз…держиваюсь…

Вита внезапно ослабла, поникшую голову повернула вбок и опустила на руки, мгновение назад ощупывающие ладонями мережковые узоры синей скатерти. Казалось, она высказала, что давно держала в себе, ища того, с кем разделить, и со вздохом — духом — облегчения в неё вошел спокойный тихий сон.

— Вы спите?

Лавр смотрел на неё, не отрываясь. Разве люди так быстро засыпают? Перенести бы на кровать. Но как без позволения докоснуться? Голос слабый и нежный. Слышна в нём боль и печаль неизбывная. Сколько же может вынести человек? Вот эта худенькая девочка с локонами спелой пшеницы, в чём она согрешила? Как по-разному золотятся во всяком свете её пряди, густой волос будто едва сдерживается в тугой короне косы. А говорят, русые не бывают красивыми. Ещё как бывают. Он смотрел на освещенную перламутром лунного света фигуру в белой блузе и узкой юбке с раструбом. Дыхание тихое, как едва слышный морской прибой: прилив, отлив. Припомнилась Тоня-Мирра на крыльце. Галатея не храпит. Что же с Ландышем, что за гримасы и тени пробегают на лице? Что-то невысказанное дочитывается в строгом выражении девичьего лица, не размягченном даже сном. Он здесь. Он рядом. И пусть не прижавшись к телу, но совсем рядом. И тоже станет сидя спать, чтобы она тихо вот так и долго ещё спала в дому его. Что же это такое? Он и не предполагал, на чужих губах может сосредоточиться столько жизни, причиняющей ему боль и доставляющей нежность, столько притягательной полудетской прелести. На скулах её дрожали прерывистые тени сада, рисуя узоры, точно те, мережковые, на скатерти.

— Вита! Вита! Вы слышите?

Его лицо: и холодный лоб, прислоненный к стеклу, и скулы, и глаза, особенно глаза, оставались чистыми, освещенными светом, что выше сада. Ночью и в вязаном свитере стало зябко. Дует из окон. Надо щели промшить мхом. Забытая печь остывает, выстужая дом. Или просто что-то новое разбавило его кровь и бродит, разлившись по телу, обживаясь, какая-то тревога, спокойствие и торжество одновременно. Если бы он умел сочинять стихи, непременно теперь написал бы и положил ей под подушку.

Вот перед ним — как идеал чистой жизни — белый сад, голый и безголосый, где так девственно дыханье подступающего декабря. С туманного неба безостановочно падают рыхлые хлопья. Через снежное крошево видно, как лунный шарик цепляется за пику Таврической груши, путается и повисает блестящей ёлочной игрушкой в её ветвях. Снег валит неостановимым белым полчищем. Здесь разворачивается сила, превышающая понимание.

Мир есть машина.

Сейчас будет идти снег. Потом его сменит ярость солнца.

Будет день голубой. Все неотвратимо и предрешено.

А за ним, за спиной, самый важный человек его жизни. И хочется сказать: ты и я — навеки ты и я. И если даже шар земной качнется, не только город этот, мы будем вместе: ты и я. И ничего другого. Любви не намолить. И пустота непреодолима. Но больше нет, не будет пустоты. И комната, где печь почти остыла и свечи догорели, теперь как будто их земной чертог. Пусть человек смешон, когда влюблен. Но лучше в том пока не признаваться. А просто знать, а просто жить, жить рядом, рядом жить. Господи, Господь, как чудно имя Твоё по всей заснеженной бескрайней земле!

Игрушка вдруг скатилась с груши.

И нету ничего, один лишь первый белый снег.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я