Лист лавровый в пищу не употребляется…

Галина Калинкина, 2023

"Лист лавровый в пищу не употребляется", роман-надежда – сага о старообрядцах, но и не только. Он о людях верующих и неверующих, об атеистах и надеющихся; мир рушится, а герои пытаются сохранить веру и себя – главное, своего держаться, чтобы не происходило. Роман-надежда – это гимн честным и правильным.Герой и его окружение в «нестыкующихся эпохах» соотносятся не с законами установленного режима, а с замыслом Вечности: «правда давно найдена». Развал родового гнезда и сохранение своего «я» людьми с упрямством в морали становится условием человеческого самоосуществления в искорёженном мире. Среди «снеговой борьбы», разборов реквизированных коллекций в музее, в очередях приёмника-распределителя, в советском сиротском приюте над каждым из героев, ежедневно делающих свой выбор, идёт невидимый и независимый суд поступков.

Оглавление

2

Связывать и разрешать

1915-й год

«Алавар! Алавар!».

Ему одному не спалось в сонном вагоне. Лежа на верхней полке купейного, Лаврик размышлял над тем, что сказал отец о непрочности сущего: среди нынешней скорби жизнь смилостивилась, дала малую толику радости и тут же захотела отобрать. Что он имел в виду? Блеснувшая радость — это, вероятно, встреча с роднёй. А отобрать…это про случившееся на перроне?

Война шла почти год.

Грозилась поглотить целиком, без остатка существовавшую размеренность и понятность довоенной жизни. И все же гибельной она виделась для кого-то другого, для каких-то других, а тебя, твоих, казалось, не затронет. Война шла где-то далеко. Война — это что-то там на горизонте, серое на белом фоне рассвета, всполохи, дальние зарева, не достающие до твоих мятных восходов и закатов здесь.

Родители внезапно решились на отъезд в Лифляндию. Их зазывали братья на кузнецовское производство: Матвей Сидорович когда-то затеял в Риге очередной свой заводик и собирал общину из своих, старой веры, работников. Старшие Лантратовы, прежде выписанные на фарфоровое дело, как толковые химики, обустроились под Ригой. Без братьев младшим Лантратовым стало скучно и пусто в слободке, тянуло к своим. Дело в Москве не держало. Отец — известный иконостасчик — занимался реставрацией алтарей, киотов, редких икон. А клиентура, что же: где храм там и работа, а руки всегда при тебе, при деле.

Пока размышляли и сомневались об отъезде, время шло пассажирским, а как решились — понеслось экспрессом. Лавр обрадовался приключениям и не понимал грустной встревоженности отца с матерью. Сборы проходили в спешке; взрослые поторапливались, будто боялись передумать. Спешно рассчитали прислугу. Распрощались со знакомыми. С собой много не брали. Условились, прежде устроиться, а после вернуться одному главе семейства за оставленным скарбом, упорядочить дела и документы. В худшее не верилось: им, убывающим последними из большой семьи, казалось, уезжают на время. На прощание осенили дом крестным знамением, как заклинательным знаком: стой пустой, жизнь дождись.

И вот радости новых мест Лаврик чуть было не лишился по собственной вине. И даже большего чуть непоправимо не лишился, что и представлять теперь страшно. Сегодняшний случай на Виндавском вокзале он заберет в свою «коллекцию происшествий». Собрание насчитывало уже две опасности, угрожающих его невеликой жизни: когда в четыре года едва перенес тяжёлый приступ малярии и когда его, пятилетнего, увела с церковного дворика душевнобольная Вася-Василиса. Тогда в своей хибарке тётенька вырезала с Лавриком фигурки из бумаги: собаку, попа, черта, блоху, скорпиона. Лицо тётеньки показалось мальчику знакомо, он с удовольствием играл в бумажный театр. Лишь удивлялся, когда Вася принялась резать и скатерть, и газету, и салфетки, и юбку, и штанишки Лаврика, и матроску. Но Лаврик не успел испугаться, потому что Вася объявила: мальчик ей надоел и отвела его на то место, где прежде забрала. Полиция искал ребенка по двум слободам: Алексеевой и Мещанской. Родители трое суток оставались на ногах. А мальчик как внезапно пропал у храма, так внезапно и объявился там же, на храмовом кладбище. И свято верил, помогло ему волшебное слово: «Алавар!» из доброй сказки молочной матери Улиты.

А от малярии странно тогда излечился, теперь понимает. Доктора и родители неотступно сидели у его постели, ждали переломного момента. А кризис всё не наступал, состояние ухудшалось. Лаврик выпросился в сад; постель его перенесли в беседку. Днём прошёл по-летнему спорый ливень. И на фанерной стене внутри беседки расплывалось дождевое пятно. Лавр долго наблюдал, как пятно принимало очертания женщины, укрытой платком, подставляющей ладони дождю. Рядом дремала Улита. Он долго беззвучно звал её. И, едва разлепив губы, повторяя своё волшебное «Алавар, алавар», просил дождевой воды. Улита помчалась за матерью. Вместо матери пришёл отец и напоил из кружки, забытой под яблоней. Лавр выпил ту воду. В ночь прошёл кризис. Со следующего утра пошёл на поправку. А папа тогда так непонятно говорил, запомнилось: «В самом несчастии заключено спасение». И вот снова ситуация взяла над ним верх и бросила в такой водоворот, что либо разом научит, либо навеки погубит. Так глупо огорчить маму и отца: едва не потерялся. Попасть в чужую, неизвестную жизнь из своей, замечательной-замечательной жизни? Сгинуть в один час, вот так, учинишкой-промокашкой? Не встретиться больше с Евсом? А то, что неминуемо погиб бы, потерявшись, не сомневался.

На перроне вокзала творилось что-то невообразимое: море голов, суета, тычки в спину и грудь, крики, свистки, хрип пьяных глоток, ржание коней — какофония исхода. Навстречу отъезжающим, пихаясь, напролом шла толпа раненых с санитарного поезда. Солдаты в выжженной едким солнцем и солёным потом форме, с пыльными угрюмыми лицами, с глазами каликов перехожих брели ближе ко входу в вокзальное здание и к концу перрона. Конечности их наспех перемотаны грязными бинтами, повязки сбились и раны кровоточили, где алой, где бурой кровцой. Между служивыми металась, кружась на месте, сестра милосердия в спаржевого цвета платье под белым замызганным фартуком с крупным вышитым крестом на груди. «Сестричка» пыталась на ходу поправлять сбившиеся повязки.

Где-то поблизости гремел литаврами и трубами духовой оркестр. И у перрона, мягко отдуваясь паром, пыхтел состав с вагонами первого, второго, третьего класса, общими и почтовым. Из-за пыльных пятен солдатского обмундирования вылезло и ослепило глаза золото офицерских погон, кантов и аксельбант. Мальчик упустил из виду ориентиры: незабудковую шляпку матери и котелок на курчавом затылке отца. Заметался вправо, влево, пробрался к краю перрона. Но солдаты напирали, не расступаясь. Навстречу валила неуправляемая хищная сила, напитанная мукой, злобой и чем-то непонятным, незнакомым, пугающим. Такую язвину тронь, погубит. Лавр крепче вцепился в саквояж, будто в спасительный круг, держащий на поверхности, и, чуть не плача, продирался вперед между горячих, липких мужских тел. Стоит выпустить порученную тебе вещь из рук, и рвется прочное. В торце перрона ему открылся полукруг военных музыкантов с дирижирующим прямо с земли капельмейстером и возле — высокий открытый экипаж с парой нервно подергивающих холками лошадей. В бричке сидела красивая дама и подавала знаки кружевным зонтиком кому-то в толпе. Возле нее на цыпочках тянулась, тоже кого-то высматривая, девочка в белом, как ландыш, платье, с зеленым пояском и зеленою лентой в косе из-под капора. Лаврик изо всех сил старался не дать ходу слезам: «Алавар! Алавар!». Видимо, прочитав отчаяние на лице мальчика, на вид ровесника дочери, дама знаками предложила ему забраться в их высокую коляску. И через несколько минут к экипажу с перрона, журя, уже спускался отец.

Едва устроились на своих местах в поезде, тотчас прильнули к тусклым стеклам вагонных окон смотреть на перрон с солдатами, на провожающих, оркестр, бричку, где офицер с седыми висками целовал даму под зонтиком и высоко поднимал девочку в ландышевом платье. Поезд неожиданно резко тронулся, дёрнул сцепкой, женщины в унисон ахнули, раздался марш «На сопках Манчжурии», заржали лошади в экипажах. Перрон удалялся, по-прежнему пестрея серым, алым, золотым, белым и всё не пустея. Отъезжающие осенялись крестным знамением. Провожающие взмахивали платками и крестили уходящий состав.

Поезд оказался переполнен.

Но в купейном, как прежде, рассаживали согласно билетам. Окружающая нервозность, опасение потеряться навечно и бледные лица родителей, всё навалившееся, чередующееся «туманными картинками» фантаскопа, взволновало мальчика. Он стыдился испуга. Папа утешал: «В жизни случаются моменты, когда суждено дрогнуть и сильному».

И вот всё же жив.

И рядом с родными.

И качается на полке купе-каюты.

И поезд мчит.

Благодарение Отцу Миров — не дал потеряться, оборвать прочное.

Благодарение Тебе, Отече, за вечный присмотр в бесчисленных не замечаемых опасностях.

Удаляясь от хаоса их поезд будто очухался, утихомирился, перестал дёргаться и задышал ровно. Несмотря на поездной уют, мерное покачивание состава, Лаврику долго не спалось. А едва задремал, как в купе вошла та самая дама из экипажа. Она подвела к его месту девочку. «Прими её». Лаврик хотел потесниться, но, вскочив, больно ударился головою о полку.

— Мама, где они? Ты прогнала их?

— Что с тобой?

— Где та женщина и девочка?

— Здесь никого нет. Спи, спи…

На чужбине быстро забылась суета отъезда и хлопоты дороги. И дама, и девочка тоже забылись. Чередующиеся события, новые порядки и знакомства вытеснили их лица и те острые обстоятельства. Казалось, жизнь с начала войны есть скорый без расписания, меняющий маршрут по хаотично переводящимся стрелкам на перегонах. Приходилось ежедневно, ежечасно, едва привыкнув к наступившим переменам, принимать следующие наплывающие изменения едва устоявшейся жизни. Жизнь их как будто бы кто-то нанизал, а прострочить недосуг. Все стало наживным, временным: постель, ночлег, стол, дом.

Искали на чужбине мира и не нашли. Чужбине ли возместить родину?

Затмение.

Пустяшный прежде бытовой вопрос, вроде чистки зубов или где ополоснуться, вставал нынче неимоверным затруднением. Приходилось принимать перемены на ходу, не сходя с поезда, не замедляя разлёта на остановках. От токов нервического воздуха, на скорости, происходило очищение лёгких, смена дыхания, но свежий ветер грозил стать удушающим.

В Лифляндии не заладилось.

Мир ожесточился, заболев войною. Может и вовсе неверный выбор сделан: не стоило поддаваться на уговоры и срываться с родных мест. Теперь Лантратовы старшие пытались наладить собственное фарфоровое производство; рижскому заводику Кузнецовых грозило банкротство. Но и в том не свезло. Кто разместился у тётки, кто мыкался по чужим углам, курсируя между Ригой и пригородом, в поисках подработки и средств проживания. Пришлось привыкать к чужой речи, чужим привычкам, чужому хлебу. Лавра отдали учиться гуманитарным наукам и искусству в Рижском политехническом институте. Кроме того, он осваивал ремесло у многочисленной родни в Айзпуте: навыки столярного дела, переплётного, реставрации, бортничества. Химикам пришлось забыть о фарфоре и открыть кустарную артель по производству деревянных кукол-марионеток. Одноногие оловянные солдатики, принцессы, карлики, мальчик-с-пальчик, человек-медведь, ведьмы, видземские боги и волхвы неплохо расходились.

Лантратовский круг тесен и дружен. Но и его разомкнула беда. Нашествие Мойры и прорвы мёртвого подкатило быстрее к Риге, чем к Москве.

И почему первой ушла именно мама?

Неразрешимым вопросом Лавр и отец задавались, не делясь друг с другом и умалчивая, и каждый предлагал свою жизнь Свету, лишь бы вернуть самую тонкую, самую незащищенную, скрепляющую их мир душу.

«Я любил её и в ней самой, и в тебе», — шептал отец, уткнувшись в плечо переросшего его сына. Отец содрогался всем телом, отвернувшись от свежей высокой насыпи, с какой могильщики, проваливаясь, забрасывали яму.

— Не надо, папа.

— Не буду, не буду. Не буду, не буду.

И продолжал трястись.

Через полгода здесь же, на погосте в Айзпуте, рыли вторую ямину: отца не стало.

Лифляндская земля не приветила родителей Лаврика живыми, а мёртвыми приняла.

Двадцатые сутки на колесах.

Тряска-дрожь продлевала ощущение движения даже на долгих стоянках. Лавр, и сойдя на землю, продолжал дрожать всем телом Сироты взрослеют быстрее, так говорили дядья. И не сумели убедить остаться, спустя почти два года после смерти родителей младший Лантратов снова оказался в пути.

Теперь на попутках возвращался из Айзпуте домой, в Москву. Ехал на перекладных, в теплушках, на крышах, буферах разнокалиберных вагонов случайно подвернувшихся рейсов вне сетки. Ехал, вспоминая другую дорогу — их еще относительно упорядоченный отъезд из вздыбившейся страны, первый хаос.

Теперь за окном аккуратные лифляндские домики сменялись кривыми хибарами, ажурный штакетник — покосившимися плетнями с жердью вместо въездных ворот.

Теперь неслось время, люди, кони и эшелоны. Вагоны второго и третьего класса уровнялись: везде одинаково нагажено, сорвана материя с сидений, стены разрисованы похабщиной. Нахлынула волна демобилизации, заливающая окрестности анархией и всеобщим скотством.

Теперь отпущенный на волю демобилизованный превратился в мешочника. Невозможно оказалось разобрать, кто под серой шинелькой: солдатик, крестьянин, спекулянт, мародёр или налётчик.

Теперь в поезде ехал свободный человек, стряхнувший с себя оковы империи, чесался, плевал, сморкался об пол, блевал, не утруждаясь долгими поисками отхожего места. За стенкой плацкарта судачили про баловавшую на «железке» солдатню: занимают землячеством вагоны и поворачивают весь состав в свою губернию.

Теперь каждый следующий день нёс в себе предчувствие последнего, остаточного, судного. Русский бег. Затмение.

Казалось, страна одним часом снялась с оседлых мест и вскочила «зайцем»-безбилетником на подножки порожняков. Стая гончих гнала зайцев русской равниной, без передышки, без снисхождения. Норовила загнать, прикусить за шею, с нахлынувшим зоологическим азартом трепать добычу в пасти, дожидаясь в овражке человека с ружьем. Вдоль всего пути топорщились поваленные столбы с обрезанными, словно нитки, проводами. Станционные домики у полустанков съёживались под свистками набегающих агитпоездов и воинских составов: чего ждать? Товарники пропускали спокойнее, махнув флажком: гони. Дрожала земля, дрожал воздух в мареве над полями.

Дрожали души.

Ветра гнали дым, слёзы.

Пашни горели, чадила солома, закрывая солнце закопченным стёклышком.

Затмение.

Бегут люди. Кто, куда, от чего…знают ли? Спасения ищут, находят гибель.

Лавр ехал налегке.

Собрали необходимое в котомку, каких нынче много на плечах беженцев. Тётки совали впрок и про запас, а он всё выкладывал и облегчал. И вышел прав. То бандиты, то мародеры обирали пассажиров. На его тощий мешок никто не зарился, но на рост засматривались, оценивая: связываться ли. Разве что прикладом двинут: проваливай, оглобля. И не однажды подмывало повернуть обратно к дядьям под Ригу. Но вернуться назад сложнее, чем добраться теперь до столицы.

В начале пути кое-где по склонам оврагов и полям попадалась скотина: то коровёшек стадо, то коз, жмущихся, горстка. Где-то и овец разглядел, лежали овцы на склоне меловыми белыми камнями. Табунов лошадиных не видать, разобрали лошадок по отрядам, по армиям, по бандам.

Пассажиры попадались то говорливые, то будто немые, полумёртвые. Такие за сидор вцепятся и масками, слепками лиц в мир вперятся: умру, не отдам. И ведь умрут. От пули, либо от голода: что выбирать? Про такого скажешь, у последней черты человек, умереть готов за поклажу. В общем вагоне до Пскова наслушался всяких баек и правды о бедах людских. Одна старушка, напротив, поразила будничным тоном, с каким говорила пассажирам своего отсека об истории невероятной: «В поезде другом гуторили…сама-то не видала. Старичок один — священник сельский — на казнь пошел из-за своей паствы. Меня, говорит, одного заберите, а село не трогайте. Руки раскинул, как крылья — крестом и под саблю шагнул, улыбаясь. Будёновцы его и порубали. Сперва селу-то хоронить его не давали. Закоченел, руки раскидав. Ночью всё же упокоили. Так крестом и ушел в землю, да в небо».

Прежде жили крепко и дружно, без оглядки. И казалось, так — неизменно.

И вот прошло каких-то пять-шесть лет. Всего пять-шесть лет.

И вселенские перемены.

И затопило мир горем.

«И ангелы не успевают души принимать».

Насколько беда общая больше его беды. Разве не большинство сейчас несчастно? Такое время: счастливых не найти. Огромность горя ослепляла, вызывала чувство прижатости и не оставляла сил к сопротивлению. Кто он сам-то — человек желающий жить? Ему казалось, забыт всеми, как мёртвый, как шкурка марионетки на гвозде. Но как окружающим не заметить его рослой неуклюжести?

Где-то между Жужелицей и Лихославлем в теплушку, в какой он ехал вольготно вторые сутки один, под вечер втащили весомый груз и подсадили двух женщин. Укаченный тряской Лаврик сперва не распознал, что подняли с земли гроб с покойником, а когда понял, изумился продуманности мира: вот почему один-то ехал, для покойника, значит, место требовалось. Вошедшим покидали две табуретки, два мешка. И поезд тронулся. Женщины молча кивнули парнишке, давай. Он расставил табуретки в ногах и под головой покойника. Не разговаривая между собою, подняли втроём непомерно тяжёлую ношу — должно быть, мужчина-мертвец. Пили воду из одной фляги, попеременно передавая друг другу. Одинаково перенесённым горем бледнели в полумраке лица женщин; пришла догадка — сёстры. Как совсем стемнело, зажгли свечу. Одна устроилась сидя спать, подложив под ноги вещи и обнявши гроб, другая, опустившись на коленях возле гроба, читала из Священного писания: «Но некуда бежать или скрыться, потому что всё в смятении, и море, и суша… Множество золота и серебра и шёлковые одежды не принесут никому пользы во время сей скорби, но все люди будут называть блаженными мертвецов, преданных погребению прежде, чем пришла на землю эта великая скорбь. И золото, и серебро рассыпаны на улицах, и никто до них не касается, потому что всё омерзело — но все поспешают бежать и скрыться, и негде им укрыться от скорби… Страх внутри, извне трепет; день и ночь трупы на улицах; зловоние на стогнах, зловоние в домах, голод и жажда, глас рыдающих в домах, с рыданием встречаются все друг с другом, отец с сыном, и сын с отцом, и мать с дочерью. Друзья на улицах, обнимаясь, кончают жизнь; братья, обнимаясь с братьями, умирают…»

Потом чтицы сменились, не переставая читать всю ночь. Всего и услышал он от них за дорогу, как старшая сказала младшей: «Они все знали, анделы-то наши, вот наперёд всё знали». И младшая старшей согласно в ответ: «Да, да». Ночью на каком-то полустанке дверь теплушки с грохотом отворили четверо вояк, порядком обношенных, похожих на дезертиров. Сквозняком задуло огарок. Пассажиров не видать, а вот стоящих на земле щедро освещала луна. И Лавр запомнил внезапный ужас на лицах солдатни. Мародёры или злополучные попутчики, как знать, увидав гроб, задвинули визгливую дверь и больше не побеспокоили.

Наутро случилась большая стоянка, Тверь не принимала. А на следующий день уже в самой Твери на вокзале женщинам помогли станционные сгрузить их тяжкую ношу на перрон. И Лавр помогал. Сёстры улыбнулись ему, молча поклонились в пояс и расстались, как с близким, разделившим их горе. В теплушку тут же набилось народу под завязку.

Как близко видевшему смерть каждый день вдруг привыкнуть к её обыденности? Картины чужой гибели становились испытанием. Люди теперь казались вещмешками, ношеной одеждой: свернешь шкурку и на выброс. И ничего не изменится в пространстве. Люди — кучи барахла, тряпичные куклы, разбросанные по насыпям, откосам и кюветам за железнодорожным полотном. Народ съедают, как хлеб едят. В пути без остатка выветрились самонадеянность и беззаботность — вечные спутники юношества. И никого в помощь: ни наставника, ни избавителя. Мучительно вслушивался в разговоры подсаживающихся на станциях; полустанки ближе к Москве поезд проскакивал. Всматривался в лица попутчиков: прочесть бы, чем кончат тут.

На Николаевский вокзал поезд прибыл в клубах пара и кисло-сырого рассветного тумана. Солдатня со свистом и гиканьем полезла с крыш, из окон, с подножек, как муравьи из муравейника, ошпаренного кипятком. За ними, остерегаясь, вываливались штатские: мешочники и беженцы. Перрон вокзала пропах тяжелым духом горячего металла, мазута, колесной смазки, кипящих титанов, дешевого чая, пота и несвежего белья — неизменным, особым, вечным запахом железной дороги.

Туман не рассеивался и весь путь первым трамваем от Каланчовского поля, Стромынкой, Сокольниками и до самой «Воробьихи» в Богородском. Кондуктор сонно принял плату и снова уткнулся в поднятый воротник, не глядя на первого пассажира — бородатого паренька с котомкой через плечо. На развилке трамвай, огибая фабричную ограду, повернул на Лосиный остров. Лавр, соскочил на ходу и двинулся в сторону противоположную дому. Акулинина чайная лавка на развилке в столь ранний час ещё не отворилась. Безлюдно и возле резиновой мануфактуры — воскресный день. Спустился к излучине Яузы. Присел над водою. Туманный сумрак здесь гуще, плотнее. Только в лесу ещё остаётся мирная тишина. Уши вязкой тишиной как ватой заложены. Вода на стремнине бьётся прозрачная и живая. А по обыкновению бывала тут мутной, медленной от выбросов. И отец клял резиновое хозяйство, загадившее Яузу и Лосинку. Выходит, не в воскресном дне дело. Фабрики встали.

Снова выбрался на дорогу. У «Воробьихи» всё ещё затворены ставни. Каменные карминные стены и выпуклые ребристые сооружения за ними неподвижностью своей напоминают массу застывшей резины. Резко взял левее, пересёк лучевой просек. Пошел перелеском на Путяевские пруды, стараясь пробраться между Моржовым и Змейкой, не выскочить случайно на Чёртов пруд с дурной славой. Дважды сбивался с тропинки. Тропы кое-где сужались до узкой цепи, если нагонишь впередиидущего — не обойти так, чтоб не съехать на кочки или в болотце не ступить. Теперь вглядываясь туда, где, казалось, и должен быть Чёртов, увидал щуплую фигуру во френче. Френч мелькнул колесом спины и слился с деревьями. В тумане глухо залаяла собака, чужого учуяла. Его ли самого, Лавра, или того во френче? Должно быть, с купеческих дач слыхать. Про дачи отец рассказывал: купцы устроили в Сокольниках грот, тир, искусственный курган, пожарную вышку. Все собирались взглянуть вместе, так и не пришлось. Теперь же подходить к лесным дачам не стоит, кто знает, что там.

Лес стоял приготовленным к празднеству.

Поднеси сверху луч золотой и заиграет, загорится листвой пёстрой, лоскутной. Но неизвестная подчиняющая сила медлила, поражая наполненностью изумительно-дикой красоты. Туман приглушал свет, и празднество в лесу не наступало, но предчувствовалось. Рябины переливались парчой, орешник, березы отливали медью, но пока не оголились — стояли узнавшими, дождавшимися.

Выбрался к платформе «пятой версты». На железнодорожном полотне заметно посветлело, туман разрежен. Пусто на путях, но видно на полторы дюжины шпал вправо и влево, всего лишь. Перешел на ту сторону «железки», к пакгаузам с мазутом, и зашагал напрямки. У пакгауза шаркал сапожищами сонный часовой с винтовкой за спиною, безразлично взглянул на одинокого пешехода, встряхнув плечами, не вынимая рук из карманов, подправил погон ружья и развернулся прочь. Где-то совсем рядом всхлипнул паровозный гудок. Отец говорил, в голосе паровоза есть утверждение, торжество и тревога. Гудок ещё и ещё надрывал сердце детским плачем. Самого поезда не видать.

Тоскливо заморосило и никого кругом. Оробевшие улицы, черные окна, ни огонька. Шаг глухой. И вдруг слабенький упреждающий свист: «Фью». Лавр насторожился, шагу не сбавил. Свернул за угол и с ходу налетел на две фигуры. Мужик выворачивал на спину парню пухлый мешок из лабазного окна. Лавр открыто взглянул в глаза принявшему мешок: что здесь? В ответ из-под кепки прицельный прищур на прохожего: ступай, христарадник. Секунды бороли взглядами друг друга: корсак и халзан. Смолчали. Разошлись. Лавр обогнул пригнувшегося под грузом и зашагал прочь, подтянув потуже лямку котомки, не оглядываясь, чувствуя на виске ещё и третьего взгляд, соловья упреждающего «фью», «фью». Мародёры или обыкновенные воры. Плевать, плевать, грабьте, хозяева нового мира, грабьте.

Идёшь под изморосью, словно сон о себе смотришь. Идешь, идешь, будто поймой реки, низиной, бродом и вот-вот пустишься вплавь, в белый омут нырнешь…

Весь город в тумане.

Всё — туман.

Жизнь — туман.

Ни Таракановки не видать, ни овражка, ни моста горбатого. А храм на горе стоит чистым, золотящимся звездами в черных куполах; пусть и крестов его не разглядеть в дымке. И сердце зябнет: неужто, дома? И внезапно обрушившийся, оглушительно-близкий звон колокольный. Полиелейный с Косоухим бьют: дома-дома, дома-дома. Благовест в тумане разливается. И тот взгляд из-под кепки держит, цепкий такой, колючий, въедливый, лихой русский, знакомый взгляд: и вправду, значит, дома.

Ключи забрал у протодиакона Буфетова.

Лексей Лексеич Буфетов жил по ту сторону церковной горки, у погоста при храме Илии Пророка. Будить не пришлось, в доме уже поднялись; к заутрене бьют. Старший сын Буфетовых — звонарь. Обрадовался старик, всплакнул на пороге и диаконица Варваруня всплакнула, а дети младшие, должно, спали ещё.

Чугунные ворота у Большого дома не заперты, прикрыты, кто-то увёл с ворот замок. Перед крыльцом Лавр замедлил, остановился. Пока добирался, ехал, трясся, голодал, не спал, была такая тяга — войти в дом; во что бы то ни встало войти в свой дом. Желание и гнало всю дорогу, как тягловый паровоз тащит вагоны: добраться. А тут ноги отнялись. Оступился на ступени крыльца, досочка прогнила. И руки занемели, отворяя двери. Вспыхнул свет, и тьма ушла. Побежала трель электрического звонка, за угол, в комнаты и кухню. Свет и трели возмутили тишину, а шаги человека, хозяина, тишину изгнали.

Когда руки не помнят, где находится выключатель, значит, человек непозволительно долго отсутствовал дома. Когда некому у него спросить: «как доехал», стало быть, совсем одинок тот человек, один во всём мире. Лавр ожидал увидеть беспорядок убегания и спешного отъезда. Уборка дала бы паузу между прошлыми днями и настоящими. Но комнаты оказались прибраны и не тронуты сумбуром, как будто сюда, так и не добрался революционный хаос. Похоже, прибрались Буфетовы. Они же теперь дали вернувшемуся миску фасоли и детскую наволочку сушеной моркови — на первое время перебиться.

С грустью и радостью светлой прошел в зал-столовую, через библиотеку в отцов кабинет, вернулся в зал, прошёл в свою комнату — бывшую детскую. Огляделся. Ничего не хотелось трогать. Прежние звуки и запахи будто бы обещали вернуть невозможное. С другого крыльца во двор выбрался. Подышал, вглядываясь с порога террасы в верзилу-грушу, не входя сад. Совсем рассвело. Но день не обещал быть солнечным, дождь накрапывал, сея печаль. Знакомо и тонко пахло флоксами и яблоками. Яблоки спели и флоксы цвели. Значит, и без хозяев есть жизнь сада. Здесь тихо-тихо. Будто изгнанная тишина дома перебралась в сад.

Труднее всего войти в спальню мамы.

Здесь зашторено. Плотный полумрак. Идя на ощупь, помнишь всю обстановку до мельчайших потребностей: справа окно, оттуда в щели сочится день. Налево мамина кровать и туалетный столик. Вот по середине ширма, напротив входа шкаф и этажерка с книгами. Распахнул гардины и свет всей мощью обескуражил, как плеск ледяной воды в лицо. Картинка сохранившейся довоенной, допереворотной жизни окунула в домашнее, мамино, отцово, в те их общие дни, где жил беззаботный Лисенок-корсак, Лаврушка. Давая невыразимое упоение, картина прошлого беспечалия застала врасплох. Лавр не плакал в третий, девятый, сороковой дни, а теперь по-детски безутешно разрыдался у полупустого шкафа, как у гроба, уткнувшись в кремовое муар-антик платье, сохранившее, казалось, флоксовый аромат. Полупустой флакон «Лила-Флёри» с отбитым горлышком стоял на туалетном столике и отражался в псише, под углом, должно быть, наклоненном ещё маминой рукою.

В зале ртутный столбик барометра Карла Воткея резко упал: женщина спряталась, бюргер вышел из домика. Стало быть, дожди надвигаются затяжные. Бюргерша всегда так делает — прячется в дождь. Напольные часы мастера Макарова с четвертным репетирным боем каждый час били гонг и «Вестминстерским» перезвоном возвещали переход часа. Кому били в пустом доме? Значит, вещи и без хозяев длят свою жизнь.

После хаоса, погромов, дорожных обысков, стрельбы и непрестанного стука колёс тишина дома, сгустившаяся у иконостаса, казалась обманным, незаслуженным беспечалием. Невозможным казалось улечься, как ни в чём небывало, в бывшей детской.

Уснул на оттоманке в не протопленном зале. Не было и мысли о том, чтоб раздеться в этом холоде.

Наутро следующего дня пошла его другая жизнь.

Ни свет, ни заря на заживший в доме огонек объявился незнакомый дворник, потребовал триста рублей за уборку двора, грозился вызовом в комиссариат, в домком, к квартхозу, к Комиссару труда по поводу грязного содержания полисадника в неделю санитарной очистки. Не сговорились.

Днем Лавр укрепил обломившуюся ступеньку крыльца, собрал пожухлую листву у фасада. Метелки не нашлось, пригодились грабли из садового сарая. С непривычки стёр ладони до мозолей. Теперь физический труд удерживал внимание на ближайшем и приносил искомую усталость. Садовым работам научился на хуторе в Айзпуте у дальней родни. Там жил после смерти родителей до самого отъезда, изредка наезжая на экзаменацию в Политехнический институт Риги. Но работы по саду были редкой радостью, празднеством. Из палисадника Лавр перебрался в сад, сгрёб листву в пирамиды, собрал опавшие сучья и лишь густые сумерки прогнали в дом. Нагрел воды для мытья, прочистил печь, уйму времени провёл в поисках спичек, свечей, бумаги для разжигания. В прошлом не замечаемые бытовые мелочи превратились нынче в череду странных, не преодолеваемых сложностей. Сложное упростилось до невозможности, простое усложнилось до безнадёжности.

Заботы по хозяйству отвлекали, но с души не сходили скорбь и ропот. Кашеварил, стирал, утюжил, а всё наползали мысли о далёком и теплом, о неизбывном детском благополучии, об отошедших из мира. И всё говорил с ними: то с отцом, то с матерью, будто не один вернулся, будто и за стол не один садился. По родителям больше не плакал, полон надеждой на их непреложное бессмертие и присутствие. Они лишь казались умершими, отошедшими. Они ушли из своей жизни, но верил — в его остались. Их исход не погибель и не уничтожение; просто мама и папа теперь пребывали на расстоянии, через пролёт. Он, конечно, всегда знал о том пролёте, где расстояние никогда не росло и не пресекалось. Но все же одна мысль свербила, точно мышь, мстительно подтачивающая во вред хозяину углы на пустой кухне. Лавр гнал мысль-мышь, но та снова и снова проникала в щели воспоминаний.

Молитва и грех всегда рядом, соперничают.

Рвался домой, но не к людям, а к вещам, книгам, стенам, ликам. Поражала тяга таинственной силы вещей, что подобно воздуху и свету имеет необъяснимую власть над человеком. Иная вещь памятью ладоней воскрешает животворящую силу не избытых переживаний. Здесь не оставляло ощущение близости прошлой жизни, не прожитой, не дожитой, бесценной, что ощущалась прежде совершенно обыкновенной, будничной, а могла бы, да не разворачивалась в непременно прекрасное.

Кажется, будто в дверях комнат ещё оставлены ключи.

Изредка заходил протодиакон Буфетов, тихий человек с кротким лицом и прежде насмешливыми глазами. Всегда один, всегда с непустыми руками: то коробок спичек прихватит, то свечей восковых, то поминное. Посидит, повздыхает да соберется восвояси. А Лаврику и принять стыдно, и отказать старику невозможно — обидится. Ест кутью, запивает рябиновым изваром и сам себе обещает: в последний раз, в последний раз. Семья протодиакона ещё не жила впроголодь, существуя на доброхотные даяния. Сыновья прислуживали алтарником, звонарём и псаломщиком в храме, да свечи грошовые из монастырского воску сообща крутили на продажу. Сам протодиакон ежедневно исполнял требы, тем и кормился, тем семейных и пришлых подкармливал.

— Молчишь?

— Я говорю. Не слышно?

— В годы бед нет важнее сердечного делания.

— Свечей не нашёл. Вечером в темноту пялился.

— Свечи мыши погрызли. Мышиный пир, мышиный пир…

— Спички отсырели.

— Мы снедь-то у вас подобрали. В иные дни и совсем уж съестного не оставалось. Но в крайний час вдруг кто-то приходил и что-то приносил. Промысел Божий в том вижу.

— Не в обиде.

— Теперь помывка — цельное дело.

— Разберусь.

— Зашел бы на чай. Тощ больно.

— Сам кашеварю.

— Дому семейному нынче привыкать к холостяцкой жизни. О-хо-хо-х…

— Пустым и то выстоял.

— А к обедне что же не ходишь? Мать-то тебя младеньчиком в одеялках носила. Помяни ее, Господи, во Царствии Своем. Что же?

Лавр упрямо головой мотал. Протодиакон вздыхал.

— А ты не гаси огонёк-то. В следовании кроется преодоление. Вот я вошел в жизнь поседелых людей и близок к выходу, а все не насытился жизнью-то. И всё больше та жизнь не во мне, а в окружающем. Не гаси огонёк-то.

Повздыхает старик, повздыхает и к себе пойдет. А Лавр и не проводит, и не всполошится. Сосредоточится на дохлой мухе или трещине в стене и перебирает: вот сидим мы с Лексей Лексеичем, молчим, спасаемся. А кто же с солдатом, завшивевшим в окопе? Кто с девочкой, подбирающей гниль из-под прилавка базарного? Их кто спасет? Скажите Богу: как страшны дела Его! Разъедающее сомнение. И как будто бы к ответу Бога призывал: ответь, как же допускаешь победу низких людей? Сам пугался бесстрашности. И умалялся, и отступал. Поди, Христос теперь там, в окопе, в лазарете у стола операционного. И нету Его сейчас в церкви-то. Пусто там. Потому и большевички кожаные в храмы прут, шапок не снимая.

Так пролетали дни, так влочились ночи. Хотелось спать и не спалось.

Рано темнело. Дожди отошли. День убавлялся в зиму.

Нутро снега ждало. Где-то слышал прежде «живи в большом городе, как монах, стяжай тишину»; где, от кого? Электричество давали с перебоями, мраком повергая в уныние. Лишь протодиакон и навещал, приносил свечные огарочки: «Зарос ты. Одичал, Лаврушка. Мне, старику, такая борода положена, а ты-то укоротил бы». Лавр, сидя на табурете, подставлял то макушку, то шею и под стрекот ножниц выспрашивал: «Лексей Лексеич, действовать надо или бездействовать?». Протодиакон усмехался, но выходило всё больше не с довоенной хитринкой, а с печатью печали: «А это когда как. Возбуждай радость, где есть горе. Но будешь падать, не уклоняйся».

Расстанутся молча, каждый на своем стоит. А сойдутся и опять за разговор.

— Потрепало?

— Цел остался.

— Ещё потреплет. В христианстве не жди покою.

— Не себе иу.

— Что делать-то умеешь?

— Плотничаю маленько. В Москве ничему не учили. В Риге дядья в руки дело вложили.

— Тут нынче не строят.

И на обратном пути по дороге в храм утешает себя Лексей Лексеич: парень молод, разумен и тоже под Отцовым крылом, что ж беспокойство тщетное даст?..

Однажды Буфетов застал Лаврика за склейкой развалившегося синодика. Да у того так ладно получилось, загляденье. Лексей Лексеич стал приносить книги в починку, а за переплетные работы расплачивался, когда медной монетой, а когда и купюрой, сахаром. Предлагал оформиться в «Переплетной и гравёрной мастерской» при лито-типографии Платон Платоныча Вашутина. Но Лавр работу брал, а оформляться не спешил. Иной раз подновлял оклады у икон, киоты, чеканные светильники, но за серьезную реставрацию не брался, хотя рука его считалась точной и даровитой. Так учитель ручного труда в пансионе говорил, и дядья в Риге подтверждали, когда племянник поделки из янтаря стропалил.

Буфетов всё смирения ждал и в храм звал: «Же́ртва Бо́гу дух сокруше́н; се́рдце сокруше́нно и смире́нно Бог не уничижи́т». Лавр отмалчивался, сам ответа искал: разве Богу своему и лампадки не возожгу? Сидел, как бирюк дома, на себя и на Небо серчая.

Казалось, и так жить можно.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я