Отечественная литература конца века не успела дать ответа на вопрос, что же случилось с нашим человеком, так легко сдавшим рвачам и недругам завоевания трёх предыдущих поколений, не успела, захлебнувшись в окололитературной и, особенно, публицистической вакханалии «огоньков» и «московских комсомольцев». Голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были у слышаны, тут же искажались и шельмовались. В предлагаемых вам произведениях сделана попытка восполнения этого пробела – они написаны «с натуры», в 80-е годы XX века, и объект пристального внимания автора именно русский человек в стадии превращения из гордого советского в жалкого и беспомощного совка.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ясные дни в августе. Повести 80-х предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ГРИБНОЙ ЧЕЛОВЕК
1
И только когда я, наконец, въехал в лес, вяжущее, патовое чувство пропащести отпустило меня. Медные стволы сомкнулись за спиной в стену, погоня ударилась в неё и отступила. Как в сказке: бросил гребень…
Вот он, бородатый русский лес, полный тайн, покоя и грибов, — спасай меня!
Ехать, по всему, было ещё порядком, но я остановился — отдышаться и надышаться, передохнуть и размять ноги. Из машины вылез не сразу — переждал спинную щекотку: чудилось, что город всё же просочился, что кто-то едет следом и нужно сторониться, освобождать просёлок. Заглушил — будто оглох сам: как же тихо бывает на свете! Подумалось — а я знал и ждал, что в лесу сразу о чём-то подумается — всё, что составляет несомненную суть жизни, неслышимо. И вообще — не ощущаемо. Даже своей собственной жизни, скажем, ток крови, что же говорить о других жизнях? Иных жизнях, протекающих тут же, в это же время, но вне тебя. Конечно, и поле, и море, и город полны невидимого броженья, но только в лесу оно так волнительно, дразнящее рядом: любой звук — хрустнула ветка, вскрикнула птица, просто шишка упала — всё знак, приглашение к чуду. Ведь и полтергейст не более, чем, скажем, капелька крови, выступившая из случайного пореза на пальце, попробованная на вкус и помеченная по сю сторону болью… её же не было ни видно, ни слышно под белой, или вот зелёной, как в лесу, кожей, пока не взрежешь, не нарушишь и не вскрикнешь… Тишина… Невидимый и неслышимый ток омывает стволы и травы, зверя и букашку.
Полуденные птицы отпели, вечерние ещё не приступили, одна-одинёха заведённая невеличка отмеряет чьё-то неумолимое время тонким посвистом: «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Не моё ли? «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Живёшь где-то в каменном безобразнике, мечешься по лабиринтам, психуешь, разносишь, выслушиваешь ушатами чужую ахинею — без просвета, без исхода! — а она тут сидит меж двух листочков, хвостик кверху, и считает тебе: «Ти-и-и… ти-и-и… ти-и-и…»
В лесу я видел себя городского: нечто прямоугольное из грязно-красного папье-маше со скрученными замасленными некогда белыми шёлковыми тесёмочками на боках. Самое интересное, что я и в городе представлял себя именно таким, но там, в царстве прямоугольного это было нормальным — ортодоксам легко живётся в ортодоксальном мире, точнее, ортогональный мир делает из людей ортодоксов и только им позволяет жить внутри себя легко. Чтобы сохранить душу живу необходима профилактика лесом, вот несколько шагов и — я чувствую это на себе! — прямые углы скругляются, прямые линии волнеют, принимая форму, свойственную живому. «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» — это не про моё детство, кто в детстве любит угол? Углом детей пугают, в угол потом загоняют и приучают его любить, а я с детства помню сосны по голубому с белыми овалами, эта картинка и через пятьдесят лет приглашает к счастливой слезе. Редкая благодать. Хоть — плачущий — кажешься себе, папье-машистому, гнилым и червивым… Но самый вкусный гриб всегда червив, потому, собственно, и червив, что съедобен и вкусен, вот ведь как.
Нет, Москва — это всё-таки ошибка писаря. Тайным, неспешным знанием души я всегда знал, что родился и всю свою вечность жил в лесу, и это верно уже потому, что только в лесу мне совсем не страшно… или же так страшно, как не бывает страшно нигде, как может быть страшно только в утробе мучающей и мучающееся тобой родины. И, конечно — грибы. Такие страсти не возникают из ничего, поэтому и не пропадают бесследно.
Сидел, успокаивался, подсматривал, как перемешавшись, переплавившись в полуденной жаркотне, из сосновой спокойной пены заваривался вечер — сначала осторожными, как бы щупающими струями, потом всё круче и круче… Не удержался, вышел из машины и чуть не захлебнулся запахом. Божьи подмышки. Божье лоно — лес. Надышаться
Птичка запищала громче и быстрее, как будто обрадовалась, что увидела-таки того, кому отсчитывала. Эх ты, птичка! Теперь-то надо бы помедленней, тише, спокойнее, куда ж ты заторопилась?!
Дорога — песок, а шаг в сторону — мох, зелёный бархат, куда как выше щиколотки. Клок вынулся из песка, как будто и не рос вовсе, а просто был уложен здесь стоячими рядами на хранение. Белый чистый корень чуть не с полметра длиной. Зачем дёргал? Обратно ведь не воткнёшь… Да-а… Ощущение, что до леса ходил на голове. Беспокойные сердца, ёлки зелёные! Да почему же они должны быть беспокойные? Ровно наоборот! Сердца должны быть спокойны! И — без всякого восклицательного знака: спо-кой-ны. Мятежный ищет бури, как будто в буре есть то, что только и надо искать. Что? По-кой. Из-за него-то, по сути, и весь сыр-бор. Сыр бор. Бор. Я к тебе сюда за покоем. Среди людей его не достичь, от них сенная — людная! — лихорадка. За покоем только сюда, где в кадастрах все первые номера не у мерлушковых папах, а у сосны. Сосны, сосны, сосны… да вон можжевеловые калики-карлики, то тут, то там, сгорбленные, переломленные, в худых и рваных камзольчиках. Здесь не обманешь, на лесной народец морок не наведёшь: карлик — значит карлик. А сосны на подбор: мачты! Нет, вон и не такая высокая, с коленцами сухих веток от самого почти комля, словно два великана канались на ней, да так крепко, что меж пальцев у них повыступило сосновое тело. Раздавили. А вон надломленная, кривая берёза, с уродливым капом на изгибе. А вон зачахший раскоряченный дубок, не выдержавший гонки с соснами вверх. И всё же…
Ну, пищи, пищи!..
Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок — сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости — нет его! А значит — и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме — крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда — сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.
Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни — старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), — рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма — и сочно! — в «бор мрачный, гулкий… где… по вечерам чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность… где зари (вечерней, вечерней! Я давно уже рассчитал, выехав утором, в лес попасть в предвечернюю пору, а к самим Озеркам аккурат в зарю) только клочья… и бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин…» И в полудрёме мне кажется, что не будет бору конца, только под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные, перекрученные, как штангисты, дубки, и сосновая готика смущена! Следом за балясником начинают пересмешничать над безлистыми стоеросами клёны, берёзки, рябины с набирающими ярь гроздьями, — всё подсказывает недалёкую опушку, а вот и она светлеется нетронутым днём поля, вот уже остаются одни только берёзы с миниатюрным точёным еловым подлеском… и тут у меня — даже во сне! — стопорилось дыхание, тут всё накладывалось: и сон, и воображение, и память, и прапамять, и, конечно, бабкины всплески: «А по опушке-то белого гриба!..» Это «а по опушке…» нужно уметь услышать, это, при умении, точнее, при детском неумении навешивать на слова лишнего, чего они не значат, звучит сказочнее, чем «чуден Днепр!..» Какой уж Днепр, когда белые грибы! И я лазил на четвереньках под ёлочками, ползал вокруг берёз, руками раздвигая траву, обмирая, сначала в надежде увидеть, а потом — трижды! — увидев-таки чудо.
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, — известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь — то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена — опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..
Опять подумал о ней с благодарностью, славная всё же старуха, хотя последние три часа только и делал, что костерил её за дорогу. По писаному с её слов выходило просто: за городом паром, за паромом, на развилке направо, через другой городок «сквозь», за фермой опять направо и всего-то вёрст через пятнадцать по лесу («просёлок там один, не собьёшься!») и будут тебе Озерки.
Я вёз её с Курского, попутно, после напрасного двухчасового, до следующего поезда ожидания — Гриб не приехал, чутьё мне подсказывало, что он и не собирался приезжать, а телеграмма, звонок от районных друзей — это всё заячьи петли старого партийного шулера, мол я не прячусь, за всё отвечать буду сам, видите, даже почти поехал, но вот какая оказия случилась, кто ж мог предвидеть!.. Сейчас, небось, попивает свой херес и придумывает эту самую оказию. Можно было бы и не ехать, но я человек Гриба, грибной, как называли всех из нашего сельхозотдела, должен был доигрывать его постановку, чтобы всё было чисто, а потом ещё отбрёхиваться на бюро, что это не срыв и развал, а обстоятельства, помешавшие выверенному и мудрому плану. Так и вправду было лучше: с меня в конце концов какой спрос, я им не нужен, разрядятся, а когда Гриб вернётся, у бюро уже будут другие проблемы, согласно плану «развития вала», раз-вала, как шутили сами же обкомовские. И всё будет по-прежнему, всё будет хорошо, если, конечно, не станет совсем плохо, но на то воля другой Площади, и она мало зависит от упадка или подъёма, а от причин настолько банальных, что они кажутся ненастоящими, а значит, поскольку они всё-таки есть — неестественными, какими-то потусторонними: с этой стороны реальная жизнь в стране, а с той — эти самые причины. Становилось жутковато, когда о них задумываешься, поэтому задумываться не рекомендовалось.
Вот чтобы не задумываться, я её и подхватил. Или жалко стало, заблудилась бабуся в трёх машинах, а мне оказалось по дороге. Даже обрадовался маленькому доброму делу, правда, скоро уже и психанул: оказалось ей не в Марьину рощу, а в Марьино. Старой лесовичке за каждым Марьино роща виделась, а мне с Сущёвки пили в Перерву! Захотел на халявку очков у боженьки заработать. Скрипнул зубом, поехал. «Там не роща у вас. А гуща, болото». А она, втянув голову, заверещала тихо: «Болота у нас нет, озерки у нас, милый, озерки у нас!» И рыбы-то в озерках, и «рожь-то у нас кака!», а «по опушке белых грибов!.. увидишь — уезжать не захочешь, а и захочешь — не уедешь!». Это «по опушке» меня и цепануло. Рыба, рожь — мимо, зато всякое упоминание про грибы выворачивает мою душу лесом наружу, и на ней колдовским восковым рельефом белые, лисички и опять — белые, белые, белые… Я смирился и до самого тьму-марьино выспрашивал и выслушивал её сказки: в две версты поляна, посредине два глубоченных озера «от небесных камней», побольше и поменьше, вокруг них деревня, вокруг деревни — рожь, а по опушке — «белого гриба!» Так она заливалась, что я уж настроился увидеть эту заповедность на месте вонючейшей на свете люблинской поймы, хотя умом понял, что Озерками звалась её деревня, там, в настоящей лесной тьмутаракани.
Тут и сама старушка увиделась мне сказочной. Две связанные платочком сумки лежали рядом с ней на заднем сиденье, за спинку переднего она держалась сухими крепкими руками, словно ожидая тряски или взлёта, одновременно не веря, что угораздило её в такую карету. Был на ней вытертый плисовый — или плюшевый? — пиджак, возрастом не меньше полувека и цвета уставшего блестеть золота, и такого же цвета — октябрь в дубках — с неразборчивым уже рисунком платок, под платком ещё густые, но совершенно седые, какие-то даже пепельные волосы, разделенные на ровные, чуть слипшиеся от жары похожие на сыроежные пластины прядочки… Собственно, ничего такого и сказочного, просто я давно не видел уже близко деревенских старушек, а может и от зачаровавшей меня присказки «А по опушке!..» — вот так услышится иногда в обычнейшем слове какой-то звук, и свихнёшься на нём. И набился тогда к бабке в гости, бросить всё к лешему, к лешему, никогда ведь в жизни не набирал белых, точно в немилости у них был, так, один-два, из каких-то вековых остатков, хилых да червивых, а тут — Озерки. Дорогу записал куда уж как подробно: за городом паром… и на две недели после этого чуть было не заболел. И без грибов довели до края — не из окна, конечно, прыгать, не стреляться, но уехать, убежать, улететь куда глаза глядят, без следа, без доклада и звонка: нет меня и всё. Спрятаться. Как гриб. Как Гриб. Тем более, что мне теперь и дорога в этот затерянный рай известна: за городом паром… и я столько раз проделывал её в снах до самых озерковских опушек, да так старательно, так боялся заблудиться, что, как говорил уже, чуть было не заболел. Днём я украдкой от партийных товарищей и домашних листал грибные определители и разные справочники-энциклопедии, отыскивал и по многу раз перечитывал-повторял, как мантру: «Белый гриб, боровик, трубчатый гриб разряда агариковых. Шляпка сверху бурая, снизу трубчатая, белая, зеленовато-жёлтая, диаметром обычно до двадцати сантиметров, иногда до пятидесяти (!), ножка толстая, белая с сетчатым рисунком. Растёт в лиственных, хвойных и смешанных лесах. Содержит много белка, весит от нескольких граммов до трёхсот-четырёхсот граммов, изредка до четырёх (!!) килограммов. Лучший гриб для сушки». Как стихи читал, хотя вру, стихи уже давно не читал, и главное вот это: иногда… изредка… Это у них в справочниках иногда, а в Озерках — это наверняка норма! А ночью горстями глотал снотворное, сон не брал, брал один и тот же бред: лес вырастал прямо в комнате, белые грибы приподнимали крепкими головами софу, опрокидывали, выбирались на волю и начинали водить вокруг меня, тихо чумеющего, хороводы, от хороводов переходили в разговорам, к выступлениям с прениями и до синих червоточин спорили о возможности построения социализма в одном отдельно взятом озерковском лесу, сшибали друг с друга кожаные кепки и кричали — громко, черти, кричали, — жена даже в соседней спальне просыпалась, — что белые с той поляны не белые, а красные, а им в ответ вопили, что красные и есть самые что ни на есть белые, потому что само слово «красный» означает не цвет, а достоинство, а значит — чистоту, то есть самую что ни на есть белизну. Вот белые — суть красивые, то есть, по-русски — красные. Доругивались до классического, но никакому другому языку непонятного: «Я ль на свете всех румяней и белее?» Одновременно. И были поэтому тут белые с красными подтёками, красные с белыми крапинками, а где-то между ними, среди них, кто-то из них — он сам, прочервивевший сомненьями, страхом и настоящими, живыми белыми с красными головами, как дореволюционные русские интеллигенты, червями, и спрятаться от этой нутряной гнили, спастись можно было только там: «за городом — паром!..» Ещё снился огромный — в полгорода — белый гриб без ножки и жил он где-то в море. Во сне я чувствовал, как он не любил людей, меня особенно, и не губил их, то есть нас, только потому, что был неимоверно ленив в своей пучине, хотя все лесные грибы, дети и внуки его, постоянно подстрекали: накажи, накажи, смотри, как они над нами измываются! И было жутко — вдруг да послушает? Не будет от него спасенья… И ещё снилось, что хоронили самого большого из лесных белых грибов. Ощущуение сиротства, обречённости проникало — через сон — в глаза, уши, ноздри, во все поры живого тела, и вместе с этим пронзительным сиротством приходила догадка: Бога хоронят! Простое, абсолютное по глубине горе: пропали. Похоронить Его сил у нас ещё хватит, а потом всё, конец, и почему-то особенно страшно от того, что перед тем, как проглотит нас налетающая — вон же она! — ночь, некому будет и наказать нас за все баламутства и недоделанные коммунизмы.
Проклятая старуха!.. А ведь как будто обрадовалась, что уговорила меня в гости! Спасай, милая…
В лесу не бывает получувств, им неоткуда здесь взяться. Для получувств, похоже. Нужна полуприрода, окорнованная под парки, отрихтованная под мостовые, дворы-колодцы, словом — город. В лесу же сразу и во весь рост вырастает страх… Я очнулся именно от этого целого: тяжёлая, пульсирующая, словно живая жуть придавила через мох к земле, и холод её стал впитываться в меня, как в губку. Было так же тихо и немо, если не считать всё ещё тенькающей невелички, но я никак не мог стряхнуть ощущение, почти уверенность, что из леса на меня смотрели тысячи, тысячи и тысячи. Молча и страшно… Счастья грибного захотел? А грибного несчастья — как? Поднимался, как колодник, тело не слушалось, только что не скрипело. Из зелёной тени, съедавшей дорогу шагах в двадцати впереди, потянуло сырью, я попятился к машине и, стараясь не сильно придавливать, начал разворачиваться назад, — вон! Прочь! Завлекла, старая колдунья, — наверное, это было самое правильное, что я собирался сделать за всю свою правильную жизнь — кто мной командовал? — но машина заупрямилась, песок поплыл из-под колёс водою, сомкнулись деревья и одна из сосен здорово пнула меня в бампер. Не от досады, скорее по инерции старого автомобилиста я выскочил глянуть — как? — и в шаге от колеса, под полуметровой ровненькой ёлочкой увидел чудо: бутуз-подосиновик, крепышок, удивлялся из-под ёлки моим манёврам.
— Ох ты! — разом выпорхнул из меня весь морок, я рассмеялся, огляделся с подмосковной опаской — никто кроме меня на красавчика, конечно не претендовал. Аккуратно выкрутил его изо мха, стряхнул с неожиданно длинной ножки песок, положил грибочек на переднее сиденье. На мгновенье стало как-то неуютно. Смех! Свой собственный — и над собой же! — смешок торчал в лесной лепости как заноза. В лесу, даже когда хорошо на душе, не смеётся, — ещё одно подтверждение, что он — Бог, в смысле своего угрюмого всеведения о вечном прошлом и, особенно, будущем — чему смеяться, зная будущее?.. Как всё же очевидна в лесу неразумность разумных! Почему-то в лесу меня всегда посещают мысли о боге, точнее — о Боге. И, в отличие от других мест, здесь мне этих мыслей не стыдно — оттого ли, что никто не слышит их бедности и примитивности? Ведь в Городе — и стыдно и страшно, стены — с ушами.
Плавно вырулил вперёд, к Озеркам. Была ещё заминка. Отъехав несколько метров, как раз до зелёной тени, по привычке скользнул взглядом по боковому зеркалу и снова застыл: сзади белела облитая солнцем высоченная черепичная крыша — откуда? — и как будто дымок над ней. Через силу заставил-таки себя высунуться и обернуться… Ну, ещё бы — откуда здесь взяться дому? Косо падало солнце, словно держало сосны за макушки своими золотыми вантами — вот и крыша.
По незнакомому просёлку ехать было приятней, чем по пятирядному асфальту, потому, наверное, что опять верилось бабке: «Просёлок там один, не собьёшься…», а асфальту не верилось, ведь едва я пересёк московскую кольцевую, сразу стало казаться, что и указатели попереворачивали, и знаки перекрасили, что деревни и посёлки расставлены по дороге совсем не те, какие прописаны белым по синему, не настоящие, а настоящие кто-то прятал безвывесочно за полями и перелесками, а может и целый клин России выстрижен и подменён фальшивым, бутафорским… Шоссе миражилось лужицами жары. Правое заднее противно повизгивало, словно бежала сзади привязанная к бамперу задыхающаяся от злости и бессилия собачонка. Пять часов до обозначенного города показались неделей, а по городу крутился целый год. Ясно же: к парому — вниз, паром же через реку, но все, у кого ни спрашивал, отправляли меня в гору, вон, мол, до церкви, а там уже скатишься вниз. Хорошо им пешком, а как на «волге» к церкви? Знаки уводили влево, влево, потом назад, новые подсказчики пускали в новые же невообразимые объезды, таксист — езжай за мной! — завёл в глухие дворы и оторвался. Выбирался к церкви переулками, но в лучшем случае попадал на одну и ту же площадь с плосколицым белым обкомом. Когда выехал к нему третий или четвёртый раз, опять подумал, что это совсем не тот город, что старыми русскими буквами прописан на однокрылой стеле, не тот, куда мне нужно, а того, куда мне нужно — нет, и не только здесь нет, его вообще нет, это всё легенды и мифы древней Руси — паром, церковь… Карты врут, как и всё в этом фальшивом клине, а раз нет города, то и парома нет и искать нечего. Подумал так и успокоился. Легче принять большой чужой обман, чем признаться в маленьком собственном бессилии. Поехал наобум и сразу попал на широко заасфальтированный причал, и паромщик махал мне флажком, как будто все только меня и ждали, чтобы отправиться на другой берег.
Другой берег — это совсем другой берег! Я даже немного развеселился, но свернув на развилке направо, упёрся в речную протоку. Вернулся, доехал до второй развилки, асфальт за ними быстро перетёк в гальку, галька вмялась в глину, глина через километр проросла травой и смешалась с полем. Не видно было ни реки, ни города, ни дыма, ни человека, и я почувствовал, что пропадаю. Не так, как бывает при скверных делах, когда опускаются руки и единственным желанием остаётся — лечь на дно баркаса, то есть, конечно, и так, но к такому пропаданию, как к кисло-серому фону на картинке последних времён я успел притерпеться. Теперь было пропадание в смысле почти буквальном, в смысле исчезания. Дорога, по которой ты нёс столько смысла и надежд, взяла и кончилась, вместе со всем, что было на ней и с тем, чего не было, но должно было бы быть — исчезла. Поле было дикое, дурное, с переросшими сохнущими никому не нужными травами, в таком только умирать, но — и в этом была суть гнавшего меня страха — умереть-то бы хорошо, умирает ведь человек не весь, смерть не жадная, после неё много чего остаётся от человека и о человеке, — страшно исчезнуть, вот так, на конце никуда не приведшей дороги…
Третий правый поворот вывел в тупейную деревню, не у кого спросить, и только на четвёртом, самом из всех невзрачном — уж никак не собирался на него выруливать — торчали столбушки былого указателя, и ещё пастух трёх коровок и козы подтвердил, надвинув на брови засаленную зимнюю ушанку: да это в аккурат к городку.
«Проедешь городок сквозь…» — молодец бабуля! Дорога шла от городка в стороне, никакой фермы на выезде не было, про ферму никто даже не слышал, как и про Озерки никто не слышал, надо было слупить с неё четвертак! Решил уж плюнуть на Озерки, раз не судьба, доехать до первой деревни, переночевать, будет настроение утром — дойти до леса, а нет — ехать обратно. Покатался и будет… Но возьми и выйди из сухих еловых посадок мужичок с корзиной — мысли мои мгновенно раскрутились обратно: в Озерки! Корзина его было прикрыта кустиками папоротника, но в одном месте всё же торчала алая голова. Я приступил к расспросам, мужичок сначала не отвечал вовсе, словно не понимал языка, отчего волосы мои зашевелились снова — где я? — потом стал-таки коротко отрывать: «Да тут…», «Да так…», «Не…», «Ну…». От сигареты отказался, зато немного разговорился. Оказалось, спрашивать мне нужно было не Озерки, а колхоз «Новый путь», и ферма здесь лет двадцать назад (когда же отсюда моя Евдокия Петровна уехала?) стояла «вот туточки», но растащили на кирпичи, и поворачивать нужно не сразу за фермой, которой нет, а проехать «повдоль овражка до насыпи, а уж потом…» Вкопанный, он смотрел на мои манёвры и долго вслед, я даже остановился — может, подвести? Замахал руками: «Нет, нет, нет, мне туда не нужно…»
Километров через десять по ухабистой лесной одноколейке мне встретилась, хоть желание загадывай, чёрная «волга», с уставшими — или пьяными? — пассажирами. Разъезжались с трудом, даже остановились посмотреть, не зацепимся? Спросил про «Новый путь», в ответ мне только сочувственно покивали, как будто я не спрашивал, а говорил про себя какую-то непристойность.
Озерки оказались на двадцать третьем километре. С пригорка открывался жалкий вид на два небольших заросших полуболотца, вокруг них щербатое избяное кособочье и бегущий до самого леса, вприпрыжку по кочкам, ржавый кустарник, — в нём, что ли, белые грибы? С моей стороны, по безтравному лужочку через два метра друг от друга торчали колоски какого-то злака. «Рожь у нас кака!» — надо, надо было хотя бы червонец, чтобы не слишком фантазировала.
Со стороны улицы около плетня стоял рыжий малый то ли двадцати, то ли шестидесяти лет. Он смотрел на машину с небрежением, меня, даже когда я начал его спрашивать, не замечал совсем.
— Добрый день!
Тишина.
— Скажите, это Озерки?
Опять подумалось, что кто-то из нас двоих не русский.
— Эй, рыжий! Где тут живёт Евдокия Петровна?
Рыжий даже не шевельнулся, и продолжал невозмутимо подпирать забор, атлант болотный. Может дурачок? Притормозил у другого дома. В огороде замотанная в платок тётка (или бабка?) собирала с картошки жука, пол-литровая банка в её руке полосато шевелилась.
— Скажите, как бы мне в Озерки проехать?
Тётка медленно распрямилась, посмотрела сквозь меня и согнулась снова.
— В Озерки! В Озерки как проехать? — крикнул я громче.
Видно, поменяв фокус, тётка меня увидела, оттянула мизинцем платок от уха и крикнула в ответ:
— Ка-во?
— В Озерки как проехать? В Озерки! — почему-то я был уже уверен, что это не Озерки.
Теперь она посмотрела на меня недоверчиво и огляделась, словно я уличил её в воровстве, а она озирается, призывая несобранных ещё жуков — кого же ещё? — в свидетели: нет-нет, ничего не брала!
— В Озерки мне! — я терял терпение.
— Да как же вы в них проедете? — ответила она вопросом, спокойно, точно мы с ней беседуем уже два часа.
— А где они?
— Озерки?.. Да там, — неопределённо махнула рукой за спину, за дом, за болото, на лес, и опять — носом в ботву.
Девчонка, гнавшая двух гусей с болотца, про Озерки вообще не слышала, а про «Новый путь» сказала чётко:
— По той дороге три километра. Мы туда за хлебом ходим, — и показала в противоположную сторону.
Спрашивать больше было не у кого, я плюнул в пыль и поехал в «Новый путь». Дорога теперь то выбегала в поле, то снова пряталась в лес, щетинилась торчащими корнями, колдобинами с вечной водой, я клял её, блудницу, все, как оказалось по спидометру, пять километров, пока не упёрся в трёхногую гипсовую корову, держащую на рогах и арматурине от поднятого кверху хвоста рельсу с перекорёженными жестяными буквами «Н» «О» «В»…«Ы»… «У»… «Ь». Я вспоминал, что в каких-то сводках, то ли в зерновых, то ли в молочных «Новый путь» фигурировал, и совсем не в худших, но совместить два эти пространства никак не мог. Какой ядовитый шутник придумывал тут названия? То, где я продрался на своём вездеходе, не потянет и на гнилой просёлок, ан нет — «Новый Путь». Нет, не ядовитый шутник, а тот ещё хитрован: из Москвы этого гнилого просёлка не видно, министерские чинуши, вроде меня, по нему не ездят, а по сводкам проходит «Новый путь». Назовись они «Новая тьма», или «Община уставших людей «Старый свет», бесхоз «Путь в никуда», колхоз «Гигантские шиши» — и Москва от этой праведной грустности за один отчётный период загнулась бы, а так — Москве весело, а что к «Новому Пути» и старой дороги нет… Тп-ру-у… что-то я не туда.
На крыльце полутораэтажного особнячка стоял маленький пузатенький человечек в шампиньонной шляпе и смотрел на улицу. Я остановился, шампиньон нетерпеливо подался ко мне пузцом: «Что?»
Спросил про Озерки. Он вздохнул и скрылся за дверью. Из окна верхнего этажика высунулась женщина, осмотрела машину и снова спряталась. Через пару минут высунулась снова и медленно проговорила, что до Озерков километров десять и махнула мухоморовым платком — не туда, откуда я приехал, а как бы просто в сторону: «А! езжайте куда хотите, надоели!»
«Ну и чёрт с вами!» — я начинал сердиться. Достал из коробки со снедью на заднем сиденье бутылку водки, помидор, выпил больше полстакана и поехал обратно, с удовольствием и безадресно матерясь, — попробуй, не пей в этой стране!..
В спидометре запутался окончательно, но деревня с двумя болотцами выскочила из леса километра через полтора, я даже подумал, что это другая деревня, не могла же она, пока я выпил всего полстакана, подползти мне навстречу больше чем на три километра, — кочкастая луговина, грязная, перетянутая надвое лужа, на самой перетяжке огромная сухая берёза, — в две трети от земли гигантский витой кап, за ним берёза растёт вкось, и не полным стволом, а уродливым корявым суком, без сучьев, — как верстовой столб для может быть живших здесь когда-то великанов. Опавшие, осевшие, кривобокие дома, не дома — домчёнки, домушки, хибарки? Хилые хворобые хижины… По дальнему бережку — густая трава, а под травой, видно даже издалека, кочки, кочки, кустики, за ними мелкий редкий березняк и осинник, чехардя, допрыгивают-таки до леса, похожего на настоящий, зелёный с просинью, но всё равно какой-то не настоящий, не тот…
В конце концов, в настоящее Марьино тоже не сразу приехали. Похоже, не выдержав нарушений правил, сама земля вступила в игру и начала прятаться и прятать.
2
На болоте ровным облаком-нимбом лежал туман. Даже до первых кустов добраться оказалось непросто — между кочками нога утопала чуть не по колено, из-под травы выступала лоснящаяся чёрная жижа и хваталась за сапог. Ведьма колорадская! Казалось, что всё население деревеньки высунулось из окон и смотрит на мой потешный аллюр к лесу. Не обернулся — а вдруг и вправду смотрят, от таких проводов можно и испугаться.
«Вернуться к машине и рвать отсюда!» — подумал я и сам зашагал дальше: торчащие над туманом верхушки елей уже не просто манили, но тянули к себе, зацепив тугим жгутом не то что за рёбра, а за саму печёнку — где-то там, внутри и холодело при каждом появлении в воображении бурой шляпки.
За полосой кустов земля, оставаясь оспяно-неровной, отвердела, бежать к лесу стало легче, только чем ближе он становился, делалось и страшнее. В незнакомый лес входить всегда страшно, и когда бы не страсть, кого затащишь лешему в гости? Страсть всегда больше страха, а у меня в глазах, умноженные зеркалами снов и небывалого со мной, стояли, росисто манекенясь в притихшей траве — белые, белые, белые, ах! Какие же, чёрт побери, белые!.. Ведь пустейшая вещь — плесень одноногая, а так вгрызается в душу, что ничего больше и нет на свете, — я слышал, как они меня звали, томясь никому пока не высказанной тайной… Через болото и страх я пёр на этот зов, в незнакомый лес, как будто в новую, такую же тайную, иную свою сущность.
И всё же я был рад, что Рыжий не пошёл ко мне провожатым, не было, как говорится, счастья. Страшно-не страшно, а с лесом надо быть одному, как, может быть, с Богом, поверьте атеисту, он знает и вкус, и цвет уединения и таинства, никто больше него не таился своих отношений с Высшим Разумом. Какие грибы компанией!? «Ва-а-ань!.. Ма-а-ань!.. Ау-у-у-у!.. Ча-во-о-о!..». Я от человеческого голоса в лесу сразу становлюсь несчастным.
Между болотом и полем узко вклинился кусочек поля, злаки были здесь ещё гуще — по колоску на три метра. «А рожь-то у нас кака!..» Вот именно — кака…
Вчера хотел было заночевать в машине, но с сумерками на меня накатила такая тоска, что я сломался — пошел проситься на постой по деревне. Приютил Рыжий. Он жил один, и когда я перешагнул порог его хибары, меня обуяла тоска ещё большая — такую щемящую убогость я даже описывать не берусь: пустой дом, в котором не было бы ничего вообще, выглядел бы достойней, во всяком случае в пустом не из чего было родиться такому запаху. Рыжий всё молчал, поглядывал на меня исподлобья и с какой-то брезгливостью, как будто это я был в вонючих портках или я был виноват в том, что его берлога лет пять не видела веника.
Спасение было одно. Рыжий, как только увидел бутылку, переменился.
— Грибов? Грибов-то наберём! — голос у него был тоже как будто с ржавчиной, может от того, что молчал днями напролёт? — грибов у нас тута! Эк, дела — грибов!.. — и уже сидел с оббитой кружкой за краешком заваленного всяким хламом стола.
Початая бутылка допилась быстро. Рыжий, вопреки моему ожиданию, не притронулся ни к колбасе, ни к рыбе, не из скромности, конечно, а словно и не знал, что это такое. Отломил черного хлеба, нюхал его и понемногу щипал. Но бутылка кончилась.
— Оно, правда, в этом годе гриба считай, что и нет, — он махнул на стол рукой.
Ночевать я приладился на широкой шатающейся лавке и почти уснул, но Рыжий сел на корточки рядом и начал, как бы сам с собой приговаривать:
— Помянуть бы надо, да, помянуть… Грибов-то всё одно нет, а председатель был хороший.
— Давно он умер? — спросил я, когда выпили половину второй бутылки.
Рыжий смотрел мимо меня, и когда я повторил вопрос, с трудом выдавил:
— Х-хто?
— Председатель ваш.
А он, может, и не умер…
— Ты сам сказал — помянуть. Чего ж поминать, если не умер?
— Умер, не умер… Умер, не умер… — он уже пьяно полубредил, я спрятал остатки водки и снова улёгся на лавку.
Теперь уснуть не мог долго. Стонал и хлюпал упавший на пол около стола хозяин, из-за стен сочились непривычные звуки не городской жизни: кто-то скрёбся, кто-то завывал, кто-то шуршал и повизгивал… Хмельная дрёма уныло таскала меня из яви в небыль, из весьма ясных размышлений о том, кто же это устроил в лесных забубеньях такую жизнь, что от человечества её представляет такой заплесневелый мухомор, — в мутное подозренье, что Рыжий и остальные местные обитатели и не человеки вовсе, а грибной форпост, слуги леса, грибы-оборотни, не поленились за мной аж в самую Москву, чтобы заманить и погубить…
Разбудил меня Рыжий — было семь часов. Я чуть не заплакал от обиды: ну как можно было проспать? Сколько я ни бывал в деревнях и на дачках, трезвый и усталый, или пьяный и дымный, всегда вставал с рассветом. Это же не в городе, город утра не знает, можно проснуться в обед и спокойно посмотреть в зеркало: ну и что? Но проспать утро в ста шагах от леса или зорьку у воды, сиротеющей без поплавка — вот и чувство утраты, ощущение свалившегося с кормы: пароход дня уходит, и никто не заметил, что тебя нет на палубе. Солнце высоко, хочется попросить прощения за растрату, да только тот весёлый, но именно сейчас чем-то опечаленный гений, который мог бы простить, утратил вдруг свой великий дар — прощать.
Утро, известно, длится век, а проспать его можно за какие-то три часа! А грибы нужно брать сонными.
— Поправиться бы!.. — Рыжий стоял перед лавкой вопросительным знаком, — поправиться, да и в лес… пора. Грибов у нас нонче… я такие места покажу, не унесём!.. Поправиться б…
От него явно тянуло плесенью. После маленькой Рыжий проворно влез в сапоги, но уже после второй лёг на мою скамейку и под собственные бормотанья: «Какие грибы? Белые? Да я за всё лето всего один белый взял, и тот — мухомор, с-скотина…» — уснул.
Я быстро оделся, сгрёб приготовленные с вечера корзину, две болоньевые сумки — на всякий случай! — нож, компас и побежал к лесу. На улице уже подогрело, но туман с болотца ещё не поднялся, лежал ровным блюдцем, как прилип. В соседнем огороде соседка уже собирала жуков, богатый урожай. Захоти она их специально развести — в два дня бы все передохли.
— Бог в помощь! — крикнул я, не останавливаясь около машины. Соседка оттопырила мизинцем от уха платок, — где тут ваши озерковские белые?
— Озерковские? — посмотрела недоверчиво, говорить ли? — озерковские туда! — махнула за лужи, на кочкарник и кустарник, куда я собирался меньше всего. Секунду размыслив, я повернул по её взмаху — отчего ж не верить? Солнце упиралось мне в лоб.
За рожью начинались берёзки, а с ними и новое болото. На другом краю его, через редкое белостволье, виднелись тёмные ёлочки, — ну! ну! — добежал, но и вокруг ёлочек пучились сырые серые мхи и только жалкие полупрозрачные сыроежки бледно розовели в двух-трёх местах и умоляли не трогать их: «рассыплемся!». Да и то — сыроежкой в лесу не спасёшься, а на болотную так и вообще плюнь. Плюнул, а кровь всё равно побежала быстрее — какие ни есть, а уже грибы!
Ёлки пошли чаще, но болото не кончалось, кочки под ногами плыли в солнечной канители, не разобрать, где блик, где лист, где гриб. Солнце грибнику враг, всегда впереди чудится опушка, начинаешь метаться от просвета к просвету, а грибная тропинка пробежала в другую сторону.
Прошлёпал уже изрядно, всё на солнце, чтобы и без компаса знать, куда возвращаться. Если я берусь идти по компасу — заблужусь обязательно. Впрочем, и когда начинаю сверяться по известным правилам и приметам — ветки, ветер, мох на стволах и прочее — тоже плутаю. А иду по наитию — всегда выхожу куда нужно… Мы не знаем, что мы превосходно знаем, как ориентироваться в лесу, не надо только в него путать всякие компасы, сомневаться нельзя. Хотя, как сказать! Одна истина гласит: сомневайся во всём. Другая: прочь сомнения, верь! Два пути к одной вершине — один окольный, если уж однажды усомнился, сомневайся во всём, другой прямой — не сомневайся! Второй путь короток, в несколько шагов, но уж больно велик соблазн после первого же шага втайне от себя спросить кого-то: а вдруг? И — всё…
Стали попадаться семейки крупных поганок неровного пепельного цвета, потом одинокие поганки коричневые — когда увидел первую, сбилось дыхание: белый! Ан нет, треснул со зла по ней сапогом и от обиды стал наклоняться за сыроежками, они крошились ещё в пальцах, но всё равно складывал в корзину, накидал так десятка два и разом высыпал розовую труху в мох.
Вошёл в полосу свинушек — они неожиданно дружно разбежались по кочкам, сколько было видно в обе стороны. Свинский гриб, всегда доверчивому свинью подложит: ножка чистенькая, дома пополам разрежешь — места живого нет. Полоснул ножичком, так и есть, всё гниль. Болото! Вот на кабаньих тропах дуньки так дуньки! Дебелы, мясисты, края от натуги плоти завернуты вниз, тронешь такую и услышишь грибных соков песню, обидно не брать. И никто ведь больше на кабаньих пашнях не приживается, свиньи-то свиньи, а друг другу помогают… может, они родня — грибы и кабаны? В старости, когда завернётся, на свиное ухо похожи… И брать как? Свиньи, у них душа чёрная, сколько не вари, чернота стекает, стекает, до бела откипятились, откинешь — черней, чем были.
Попался подберёзовик, старый, уже пустил сопли, по-хорошему его тоже поддать бы ногой, и поддал бы, была б корзина потяжелей. Через десять шагов набрёл на целую поляну таких стариков, штук двадцать пять, политбюро, казалось, они только что о чём-то переговаривались и застыли вдруг, наклонившись друг к другу группками по три-пять стариканов и были недовольны, что я помешал очередному их заговору. Чу — и затаились. К радости гнилых, я вырезал с десяток старичков помоложе и уложил их медузные шляпки в два ряда на донышко. Оставшиеся слизняки теперь смотрелись молодцами, зато те, что в корзине, сразу слиплись и одряхлели.
А лес взял меня за рукав можжевеловой веткой и потащил в свои зелёные утробы, и страшно было довериться ему, а не довериться — чего было приезжать? Успокаивался: тротуарным ортодоксам ближайший буреломишко незнакомого леса чудится пределом дремучести с невидимым злобным населением, которые караулят тебя, — тебя! — туточки давно, может быть — века, и жаждет над тобой расправы… А кто из нас её не достоин.? Именно тихой и именно расправы, не какого-то разового наказания, хоть даже и самой смертью, хоть и муками лютыми — не за тело страшно в незнакомом лесу, страшно заблудиться. Не так-то легко нырять в неведомое, всё неведомое — чужое, и вот на пороге этой всесильной чужести и догадываешься, что ты сам себе неведом и чужд. Ты. Сам. Себе. Вот где истоки лесной жути.
Ничего, кроме грибов, нельзя впускать в голову, — чур! Поймать носом воздушную речку с грибным духом и вперёд, бурелом ли, болото — вперёд!
Я полез, от мрачных мыслей отвлекая себя размышлениями о том, что существуют два совершенно разных удовольствия: собирать грибы в знакомом и — незнакомом лесу. Лес знакомый видишь ещё во сне, далеко видишь, до последнего грибного уголка, там-то и растёт самый-самый, он светит оттуда, потому и весь лес прозрачный, добрый. Не до конца ещё проснувшись, в ожидании голоса будильника, уже прочёсываешь лес своим воображением, провидишь и этим провиденьем помогаешь своим грибам вырасти — они тоже тебя слышат, ты тоже им знаком. Идёшь к лесу скоро, тайная уверенность в удаче растёт, и вот счастье — осуществление, явление грибного народа тебе, в сладчайшей приправе вариантов: вот он! Они! Ох ты!.. И как не удивляться своему провидчеству: ещё не доходя леса, отлично знаешь, где какой гриб возьмёшь. Это, кстати, одно из сильнейших удовольствий при сборе грибов в знакомом лесу — осуществление этого провидчества, оно сродни чувству учёного накануне открытия и карточному азарту.
И другое дело — лес незнакомый. Тайна сначала разлита равномерно, томишься выбором: туда? Или туда? Или всё-таки туда? А уж как поймаешь носом воздушную речку с грибным духом — дай бог ноги. Только самые распростые простаки думают, что собирать грибы — это еле-еле плестись от дерева к кусту, глядя только себе под ноги. Грибы не про них! До «еле-еле» можно замедлиться в очень немногих местах, да и в них нельзя просто так смотреть под ноги, ни один мало-мальски толковый грибник просто под ноги не смотрит, он шарит глазом по серёдке подлесья и угадывает, вычёсывает места, где гриб может вырасти в принципе, ведь ни один гриб не заставишь показаться там, где ему не по душе, не в грибном месте, а уж от одного грибного места до другого — скорым аллюром. Собственно, собирать грибы — это бежать по лесу.
Как только я себя в этом убедил, словно кто-то остановил меня мягкими руками в грудь и зашелестел в уши: «Не ходи туда, не ходи, не ходи!» — и я повернул обратно, к деревне.
«Махну-ка в другую сторону, старая колорадочница опять, наверное, не расслышала, а ты мотайся целый день по болотам…»
С едким злорадством на самого себя, ступал в свои же следы, в глубокие моховые лужицы и быстро миновал подберёзовое политбюро, свинушечный разлёт и так до самого сыроежного крошева. Солнце подгоняло меня в затылок, и я чуть свернул со следа влево, на просвет, быстрее к краю, и так уж много времени потерял! — не признавался, что дело не во времени только, но в этом самом легко щекочущем страхе: вернуться, вернуться на старое место, к себе, в себя. Свернул, да видно больно круто — просвет оказался не краем деревенской поляны, а узкой болотной улицей, просекой, на которой разлеглось солнце.
Я пошёл через просеку с небольшой поправкой вправо, солнце грело теперь кепку над правым ухом, чуть к затылку, и через десяток минут — а больше я и не мог идти до этого места! — упёрся в такой частый мелкий березняк, что продраться через него нечего было и думать, тем более, что через него мне и не нужно было продираться, сюда-то я через него не лез! В глубине частокола на клочковатом рыжем мху разглядел гирлянды голубых поганок. Ничего им там не грозило, никто их там не трогал — разрослись.
Колок стал обходить слева — ему непременно должно было кончиться через сотню-другую метров озерковской поляной, разве что попаду на неё чуть сбоку. Похожая на тропу вмятость во мху, местами стояла в ней вода, видно, так же обходили чащобу лоси. Я обшаривал глазами светлую половину леса — она была удивительно безгриба, только шишки да гнилые пеньки дырявили одноцветность ковра, пригибаясь же и поворачиваясь в рыжую тень другой стороны, вздрагивал: то тут, то там торчала мясистая шляпка синей поганки. Случалось, поганка торчала самым краешком, а краешек отсвечивал рыжим мохом — ну, чисто белый!.. но не спеши лезть с ножичком в непролазное, вот правило: посмотри, кто там с незнакомцем рядом и в полный рост. Скажи, кто твой брат…
Уже отмерял с полкилометра, если можно в лесу говорить о километрах, а мелколесой стене конца не было. Я выругался с досады на свою несообразительность, на хитрость этого малолетнего угрюмца-леса и полез-таки сквозь него: сколько я понимал лес, в ширину молодняк не мог быть долгим — за ним или болото, или вырубка, или заветная опушка. Солнце ровно стояло на плечах — это я отметил на всякий случай.
Шагов через двадцать уже пожалел, что решился на штурм: сам я ещё мог продраться сквозь строй берёзовых подростков, можно было бы отдельно просовывать между тонкими стволами корзину, но вместе с корзиной лезть было невозможно, её отнимали, охватило чувство подворотни с дюжиной оболтусов у дальнего, твоего подъезда — не прирежут, но накостыляют и портфельчик-то отберут. И кепку — я устал её поправлять и поднимать. Какая-то гуашевая варакушка торопилась порхать за мной то с одного бока, то с другого, замечательно подражая моему молчанию. Или она следила? Синие поганки хрупали под ногами, стало темно и неуютно. Я бы непременно повернул назад, если б не увидел огромный подосиновик в нескольких метрах впереди. Самое сильное доказательство тому, что не ты идёшь по лесу, а лес ведёт тебя, пропускает, как по некоему тракту до нужного ему места. Только ты набрался воли и решил: всё, поворачиваю назад, — он обязательно подсунет приманку. Особенно, если ты собрался совсем выходить из леса — просто так не отпустит, непременно воткнёт под ноги какого-нибудь крепыша. Может, скучно ему без нас?.. В сравнении со старыми коричневыми сопляками этот красивый истукан был каменным, я без жалости вывалил подберёзовое желе — вон! Отсюда же угадывался выход, мох снова становился зелёным. Выбравшись, я отряхнулся от сучков и иголок, перевёл дух. Передо мной снова была просека, только теперь с рукотворной канавой посредине. Узкую пустошинку между частиком и этим болотным рвом в насмешку, вместо награды за штурм, крикливым кагалом заполнили красные мухоморы. Панорама бомбардировки. Ну что бы — столько же подосиновиков! Почему именно мухоморы, тут ведь ни души, тут ведь всё равно, кому проводить собрание, нет — мухоморы, до краёв, даже спустились вниз, даже — вон! Вон! — взобрались по другому склону канавы и даже просочились в можжевеловые темники, начинавшиеся в пяти шагах от моего лаза. Полон лес погани, тьфу!
По канаве я почти побежал — направо, не очень-то уже смотрел под ноги, я искал не грибы, а деревню Озерки. Канава сначала шла куда мне и хотелось, на восток, но скоро повернула под меряным прямым углом на север и мне представилось, что какой-то лесной чертяка сейчас передо мной эту канаву и чертит. Я прибавил ещё — догнать и разобраться! — а канава снова свернула на восток и, не успел я этим успокоиться, воткнулась перпендикулярно в другую канаву, и слева, куда мне идти совсем не хотелось (куда было нужно, я уже не соображал), на верхотуре давнего отвала всё в тех же десяти шагах рос огромный, мне даже показалось — тот же самый! — подосиновик. Я пошёл налево. У подосиновика чуть передохнул, присев, а когда встал на бугорке во весь рост, увидел — не могло же средь белого дня так ясно увидеться! — торчащую с той стороны березняка черепичную крышу, трубу и дымок над ней.
Сломя голову бросился через берёзовый частокол, разодрал штанину, потерял оба подосиновика, а когда выскочил с другой стороны, увидел вместо крыши болото и две завалившиеся друг на друга старые гнилые берёзы.
Случалось ли вам заблудиться в самом начале своего похода по лесу? Ещё бы… в незнакомый лес только войди — усмирённая городскими табличками кровь уж леденит затылок: «Заблудился!» Я окончательно перестал высматривать подосиновики, повернулся похолодевшим затылком к солнцу и поскакал по мхам и кочкам — если уж не в деревню, то на дорогу, по которой я вчера ехал, на неё не выйти было невозможно! И уже молился на дорогу, хотя совсем недавно не ставил её ни в грош, потому что считал: у человека есть все чувства — и птичьи, и рыбьи, и насекомьи, только они слегка завяли за ненадобностью. Я умел их оживлять, и был уверен, что в лесу никогда не заблужусь, потому что иду по своему — магнитному? — полю, только бы о дороге не задумываться, ведь где и можно заблудиться, так это на дороге. Ты чуешь: не туда, не туда, магнитный флюгер так и тащит тебя на обочину и за неё, а дорога держит и тянет обратно в колею. А когда привыкаешь подчиняться — перестаёшь ориентироваться в мире. Дорога вещь коварная, это такой инструмент для ослепления человека, она превратила его из птицы в какую-то тупую вагонетку… Но сейчас ругал её зря — дороги не было. Через четверть часа скачки я стоял на краю канавы среди мухоморовой братии, в глубине березняка белела куча выброшенных мной подберёзовиков. Вот те камуфлет! Так могло случиться, если бы весь лес, как на блюде, повернуть разом на сто восемьдесят градусов. Выходило, что солнцу верить нельзя. Я вспомнил про компас. Север был на севере, юг — на юге, а куда идти непонятно. Что толку с компаса, когда уже столько напетлял? Я сделал самое верное, что можно было сделать: по своим же следам всю дорогу назад, благо во мху следы были видны отлично.
Времени не помню, но «отследив» изрядно, я вышел-таки к сыроежному крошеву, от него уже, гораздо скорее, чем ожидал, «отследил» до ёлочек, перебежал через ржаной клин к берёзкам, рассмотрел за ними кочкастую луговину и два слившихся говённых озерца, верстовую берёзу-калеку между ними и готов был уже расхохотаться над собой, сесть прямо на сырую кочку и расхохотаться, прощая и одновременно не прощая себя за трусость: «Ну ты, приятель, даёшь, в трёх соснах!..», как услышал электрическое шуршание поднимающихся вместе с кепкой волос на холодеющем затылке: деревни за озерцами не было, не было и разбитой в две-три колеи пыльной дороги, и бабки на огороде, и огородов, и уж, конечно, не было у околицы моей «волги», поскольку не было околицы…
Самое лёгкое, чем можно было загородиться от помешательства, начать твердить: «Это другие, другие, другие, совсем другие Озерки, это не Озерки, а просто какие-то озерки…»
С луга тянуло холодной сыростью. Пропотевший от скорого шага, от потрясенья, я почувствовал озноб во всём теле, ёжась, поднялся и, стараясь не оглядываться, незаметно — для кого?! — убыстряясь и убыстряясь, подался к лесу: спрятаться! Неожиданный грохот достал меня в спину, но я и тогда не обернулся, я без этого знал, что сухая белая великанша рухнула в воду, завершая превращение мира, разборку мистических декораций.
Когда лес сомкнулся за мной, остановился и с тупой размеренностью начал себя успокаивать: «Мало что ли тут может быть луговин с лужами посредине? Много!.. Много тут может быть луговин с лужами посредине!.. Мало ли?.. Много!.. Мало ли?..» А вспомнив, какой кусище на карте занимал зелёный с редкими просветлениями цвет леса — десять Бельгий! — слегка пришёл в себя: «Да мало ли на таком кусище?.. Много, много!..»
В лес убегаешь — понятно, что за грибами, — но главное — от людей, пристроить на отдых душу, хоть на несколько часов… Талдычишь себе: как хорошо, как здорово. А наткнёшься на мысль, что вдруг придётся всю жизнь прожить в лесу — по спине пробегает холодок караулящей жути. Городской человек не сможет выжить в лесу не потому, что не прокормит себя или замёрзнет, нет, он в первые же сутки, если будет знать, что они только первые в долгой череде дней, сдохнет от тоски, ведь когда речь пойдёт не о прогулке и возвращении, а о жизни тут, сразу становится очевидной инородность, нажитая чужесть твоя этой проросшей деревьями земле, душа леса не принимает твою душу вместе с разумом-колёсиком, притёртым к городскому механизму, и поэтому либо лишит тебя его, разума, и ты чокнешься, превратившись в лешака, либо вытряхнет из тебя саму душу и ты кончишься, но тоже не сразу, а сначала пронаблюдаешь свой собственный душевный исход — с этой тихой холодной спинной жути он и начинается.
3
Лес обманывал. Или, что, собственно, почти всегда одно и то же, говорил какую-то неприятную правду.
Сколько-то времени я не мог двинуться с места, а когда очнулся, нашёл себя пустым и разбитым, как бывало со мной после приступов фальшивого оптимизма на партийных пленумах, когда он именно приступами, как падучая. Странным отражением от ствольной толщи я чувствовал кого-то вокруг себя и понимал, что этот кто-то, кого следовало бы бояться — ты сам.
Потом-таки пошёл. Без направления и мыслей. Нет, конечно, какие-то соображения в голове витали, но они были так общи и разрежены, что можно сказать — их не было. Я шёл, не обращая внимания ни на время, ни на небо, ни под ноги, ни на грибы, — что мне эти грибы? Ну грибы и грибы, они и в… Африке, положим, нет, а в Кузьминском лесопарке есть, и там они такие же грибы, ни рыба, ни мясо, глупость, фальшь какая-то земная. И какая разница — белые, серые, главное, чтобы дорога была до дома.
А дороги-то и не было. Тропинки вдруг возникали, отлегало от сердца: ну, наконец!.. — но пробегали шагов двадцать и растворялись во мхах. Какое-то время я метался по ним в разные стороны, потом встряхнулся и полез напрямки, не зная куда, уповая на то, что это я не знаю, а тот, кто подспудно ведёт меня — знает.
Начался дурнолес: колючий кустяк, канавы, еловые стволы противопутниковыми ежами ложились поперёк несуществующих троп — всё чаще и чаще, начинало казаться, что нет стоящего дерева, все попадали, выдрав для какой-то жуткой надоби себя самоё с корнем — с корнем! — и высились теперь чёрные кокоры в три-четыре человеческих роста, со стороны в косых просветах между стволами неизменно виделись капищами лесных духов или даже самими духами, явившимися на пути специально для какого-то предупреждения. Тут же царство паутин. Искрящиеся сети перегораживали любые возможные проходы, и все на уровне лица. Не случайно, пауки — тоже люди. Бурелом на бурелом — недавние выворотни лежали поверх таких же, но уже сгнивших и покрытых мхом, а кое-где и плотной несъедобной опёночной братвой от серого до ядовито-жёлтого цветов. В мёртвом больше соков для чужой жизни, сначала распни, а потом учись у него жить, живи с него, на нём. На живом дереве гриб не растёт, и пень только тогда даст грибное потомство, когда его собственная душа иссякнет и освободит место. Бурелом… И не потому он бурелом, что поломало-покорёжило деревья бурей, налетевшей со стороны и сверху, а потому, что эта дебрь сама по себе — бурелом, она уже так вычудилась из родившей её земли — буреломно, и теперь любой буре сломает шею, потому, наверное, эти лесные вычуды и называют крепью. С превеликим трудом, изодравшись, едва не свернув шею, потеряв дыхание, перелез через очередную еловую заграду и оказался зажатым со всех сторон: ёлка, ёлка, выворотень, бочага… Я полагал, что непроходимой может быть только молодая чащоба, когда стоят недоросли наглой стеной, ну нет щели! — да попал в настоящую непроходимость старого залежалого леса, в свалку корчей и понял лесную ловушку.
Вот тебе и Озерки!.. «А и захочешь — не уедешь!..» — а что как она в самом деле ведьма да по мою душу, взяли да выбрали на грибном совете меня за всё виноватым, заманили…
Попробовал было назад, но сил уже не хватало. Вперёд, в стороны нечего было и думать: старая дебрь ощетинилась на меня, стиснула, впору заплакать. Я опустился на какую-то неровность и заскулил без всякого вдохновения. Достойное место, чтобы мне закончится; часто я думал, как это может случится, но до такого лесного капкана не додумывался. Вместо паники опустилось спокойствие, я продвинулся по неровной кочке под солнышко и то ли заснул, то ли ещё как отключился, — последней запомнившейся была мысль о том, что мои портайгеноссе зачислят меня в дезертиры, как перед этим и шефа нашего, Гриба, — корабль тонет, крысы побежали… Вот страна… бурелом! А снилось — или виделось-бредилось? — какое-то тотальное бедствие, вернее, последствия его: земля перестала рожать. У яблонь — пустоцвет, колос — голая стрелка, у без пяти минут мамы живот стал усыхать, сжиматься и в конце концов окончательно вытек кровяной слизью. В лесу не стало комаров, но и это не радовало, потому что не было ни ягод, ни грибов, а на ягодных полянах — умершие от голода и горя птицы, гниющие долго, без червей и бактерий…
Прошло сто лет, а я всё был, был и был на свете, правда, раструхлявился, напитался гнилыми земными соками и, наконец-то, дал лесу потомство: осклизлые, многоухие, многоротые мокрухи вылезли из каждой моей поры, закрыв меня от солнца. Я становился кем-то или чем-то иным, и кто-то подзуживал в ухо: человек должен во что-то превращаться, а я через вязкую сонливость пытался спорить: не должен! Не должен становиться, он должен оставаться, его уже сделали тем, кем он обязан быть, за него уже постарались, а его работа-забота с напряжением всех сил — человеком оставаться. Хотелось умолять лес, кричать: «За что? Не превращай меня!..», но как всегда во сне — голоса не было.
Очнулся в тени, только ладонь левой руки попадала под солнечную струйку, в ней купалась пестрокрылая муха, шевельнулся — она взлетела. Как я был гадок и неуместен здесь, среди травы, мхов и полуживых деревьев! Я был даже не гриб, я был гораздо уродливей, но лес брал на себя моё уродство — какой ни есть, живи.
Встал и молча полез на абордаж — сколько осилю, а там — твоя взяла, Евдокия, пиковая ты моя Петровна! — превращусь в лешего да стану тут жить. Неожиданно, без всякого подсказа светом, бурелом кончился, а началась самая настоящая марь — пьяные великаны исчезли, сосны поредели, сплющились, земля странно выровнялась и помягчела. Видно, тут в древности было озеро, да выпил его корнями лес. А может и не выпил, а только укрыл, спрятал, и чёрные слепые щуки плывут подо мной, надеясь и не надеясь на поживу? А по берегам, небось, селились лесовики… Тоже — Озерки.
Я шёл уже минут двадцать, марь выровнялась во все стороны. Хорошо было бы раньше выгрести сюда на лодке и отдаться ветру — к какому-нибудь берегу, к чьей-то баньке да пригонит, не надо вязнуть в сапогах. Посмотрел в сторону, куда склонялись верхушки болотных, без всяких ветвей берёзок и на самом краю мари увидел… белую — черепичную? — крышу и кучерявый над ней дымок…
Знакомо ли кому-нибудь так, как нам, упрямое движение к цели, о которой известно лишь одно, лишь то, что её нет? Я трижды прошёл до увиденного места, вышел на берег этого древнего озера и столько же прошёл по берегу — вправо и влево, сбил ноги, едва терпел ноющую боль в плече и в пустом желудке, но всё шарил и шарил глазами в просветах, в реженьях и над верхушками деревьев — где ж ты, мой дым?
И была ещё марь поменьше, и был ещё один бурелом покруче, и пошёл после него лес совсем какой-то странный: ямы, частые косые пеньки, ровными рядами сосны, невысокие ветвистые берёзы, кусты, а на весёлых вроде бы полянках — заросли крапивы, между ними и настоящей лесной травой неожиданно темнели земляные плешины, как бывает вокруг костров на туристских стоянках. Разглядел и дорогу, криво нанизавшую на себя несколько таких закрапивных полянок, за которыми она бежала уже прямо, прямо, прямо до поваленной через неё берёзы, а дальше… дольше я рассмотреть не успел, дальше я про дорогу забыл: на поваленной берёзе сидел человек и поглядывал в мою сторону.
Как меняется мир с появлением в нём человека!
Стоило бы тут порассуждать о неожиданном человеке в пустоте, но поздно, поздно рассуждать о человеке, когда он уже появился. Он был стар, может и не так уж стар, но многодневная щетина (ещё не борода!) и лохматые пегие волосы из-под кепки явно добавляли ему непрожитое. Кирзовые сапоги, заправленные в них брюки костюма, пиджак без пуговиц — я разглядел это, когда подошёл ближе, как и бурые пятнышки на когда-то светлой рубахе от давленых комаров. Корзины не было, должно, оставил где-то в кустах, не потащил до места отдыха, и она отдыхала отдельно.
Первым, после озноба непроизвольного испуга, желанием было схватить его за рукав и взмолиться: «Выведи меня отсюда, мил человек!» — и не отпускать, пока не выведет, но его ровное спокойствие быстро передалось мне, я взбодрился.
Он смотрел на меня без интереса, постукивал своей грибной палкой по бересте, из-под неё сыпалась ржавая труха. Когда я подошёл, и старик увидел, что корзина моя пуста, заулыбался. «Надрал, небось, валуй небритый!» — выползла откуда-то перемешанная с завистью ревность к чужой удаче. Спрашивать же про грибы было неловко, и про Озерки — вдруг они всё-таки за тремя соснами, не выйти б дураком. Но что-то спрашивать было нужно, и я спросил, что это за место такое странное в лесу?
— Где? — оживился дедок, оглядываясь вокруг себя. Голос у него был хрипл, даже по полуслову «где?» можно было сообразить, что он давно не прочищал горло разговором.
— Да вот…
Старик промолчал дольше, чем было нужно для того, чтоб сообразить — в лесу улицы не мечены, лес, мол, и лес. Потом ткнул, наконец, палкой:
— Вона, где крапива, та, что до ёлок, — покосился на меня, понимаю ли? — школа, как раз к ёлкам крыльцом будет… В яме, — ткнул в другую сторону, — видишь, где пеньки? — это амбар, он опять заулыбался, видно амбар в его голове был хорош и особенно люб ему, не то, что школа. — Вот в тех бузинах — колодец… Да, за магазином ещё колодец, но в этом вода не в пример лучше, — махнул в сторону «магазина» рукой и сухо облизнул потрескавшиеся губы, — куда как лучше… А это всё — он неторопливо очертил полукруг в сторону сосновых посадок, — луга.
На всякий случай я кивнул: хороши луга, трава аж до пятого этажа.
— Сильвачёво, — вздохнул старик блаженно. Он производил впечатление совершенно счастливого человека — в Городе давно нет таких лиц, в Городе счастливый человек изведён как тип — он нарушает правила уличного движения, распорядок дня и прочую трудовую дисциплину. Законы общежития допускают только общее счастье, которого не допускают другие законы. Даже когда городские дебилы попадают в лес, они так не светятся, у них свет с грустинкой: сорван цветочек, к чудищу возвращаться…
У меня чуть отлегло: Сильвачёво — не Озерки.
— А я думал, это Озерки так заросли, — хотел сострить я, но дед ответил серьёзно.
— Озерки не зарастут, Озерки лесу не по зубам.
— А как мне из этого леса выйти?
Из леса? Как же ты из леса выйдешь? Он теперь кругом — лес.
— Ну, а Озерки где?
— Озерки?
Я не понял — дед удивился или испугался, но улыбка с него сползла, и сам он нахмурился и сполз с берёзы.
— А на что тебе?
Меня подмывало что-то соврать или рассказать-распросить про рожь и белые грибы, но сказал, как есть:
— Я там машину оставил, да вот заплутал.
Старик прищурился, долго что-то соображал, нервно вытаскивая из волос сор, заодно и почёсываясь. Потом опять посмотрел в мою пустую корзину — нравилась ему моя неудачливость!
— По дороге этой сначала будет Жилино, большое село, много гриба, а за ним, на развилке от камня влево, вверх там дорога пойдёт сначала, вверх, вверх, потом сравняется, километра четыре-пять, если по дороге, будут и Озерки.
— А если не по дороге? — включился я в его топографический бред.
— Напрямки? Напрямки далеко, — и он показал совсем в другую сторону и от направления моего пришествия, и от уходящей к Жилину дороги. Уж там-то Озерков никак не могло быть! Я поторопился перевести разговор на грибы, пусть лучше врёт про них, но он сначала отмахнулся.
— Мы сами, что грибы — живём, пока не съедят.
Бывает — съедают?
— Чем крепче да краше, тем скорей… А ты-то почто в лес наладился?
— За грибами, да только…
— Ты что, не видал гриба? — у дедка опять загорелись глаза, в их свете открывалось, что не такой уж и старый, как увиделось вначале за щетиной и лохматой неухоженностью, — не видал? — про грибы ему все же поговорить не терпелось, — э-э, мил человек, на гриб надо настрой иметь.
— Какой настрой, когда лес пустой!
— Голова у тебя пустая, вот она ничего и не видит, — теперь этой грибной кастелян посмотрел на меня с сомненьем, — от гриба доверье надо иметь, без доверия все зрячие — слепые.
— Ну, научи, — чем спорить, лучше было подыграть. Вдруг да скажет что-нибудь отмычное для этого леса, путное, хотя и путного от него услышать ничего не хотелось — и в лесу тоже неприятно встретить человека умнее тебя.
— Гриб, — лесовик даже приосанился, потом снова взобрался на берёзу и поёрзал слегка по бересте, — он человек нрава весёлого, общество любит, потому и живёт в весёлых местах.
Говоря «гриб», он имел ввиду, конечно, не все грибы подряд.
— В чернолес за ним не ходи. Нашёл одного — упаси бог нагибаться, оглядись с росту, а то правильная думка через руки в землю убежит и — всё. Сначала заметь, замеченные уже никуда не денутся. Замеченный гриб себе не хозяин, и лес его не спасает, разве уморит раньше срока. А в разных поглядах — разная сила. Приметил, чтоб взять и не взял — всё, гриб с тоски загнётся, а просто полюбоваться — ещё и в рост пойдёт. Самые могучие в лесу грибы не от дождя и земли, а от доброго глаза.
Я слушал и не слушал. Ноги гудели, мучила жажда, хоть и не верил, но украдкой высматривал то место, где был колодец. Старик сам не понимал, что говорил, но, похоже, кроме грибов его давно ничего не интересовало, и если заговорил, то выговорит всё. Хотел спросить: сам-то что нагрёб? Говорить все мастаки… Корзины нигде рядом не было. Или на корзину тоже настрой нужен?
Старик опять соскочил с берёзы и подошёл совсем близко, так что пахнуло кислым. Зашептал:
— А в самом грибе главное — цвет. Через цвет всё нутро его и видно. У здорового, нужного гриба цвет густой и серьёзный, а как увидишь пестрядь — погань, и не нагибайся. Живёт гриб от корня, а корень живёт век, и не там, где гриб растёт, а в своём особенном месте, загони его леший на чужое — все вершки червяк сразу и слопает. А на родимой кочке грибу никакая улитка не страшна, соскочил с кочки — всё. Не жилец. Где родился, как говорят… По червивым грибам и лес распознать легко. Гриб червивый — дрянь дело. Не жизнь, — и он обречённо опустил руку.
Я кивнул на посадки.
— А рыжики тут есть? В посадках, бывает, рыжики растут, — кроме белых, я никогда в жизни не собирал ещё рыжиков и груздей.
— А кто они такие, рыжики? Ни те, ни эти? Тогда, считай, теперь все — рыжики. Я раньше тоже думал: белый — это такой столичный большачок, а оказался обычный наш озерковский кулак. Разбери тут. А сгубило его, — тут он даже огляделся, — что завсегда с ним рядом мухомор растёт. Такая у нужного человека планида. Замечали, что рядом с белым всегда мухомор? То-то. Заполонили. А почему? Потому что мухомор — ногой, а ему только этого и нужно, или — тьфу на него, что ему тоже в масть, а боровичка-то сразу под корень со всем его семенем и земными жилами…
Опять забрался на ствол, почесал под рубахой, вздохнул.
— Обабок — тот чиновник, вроде меня или, — смерил взглядом, — тебя. По молодости ничего ещё человек, а пересидит чуть — вот уж мерзость.
— А груздь? — спросил я, только чтобы отряхнуться от разоблачающего глаза.
— Груздя, брат, нет, — старик схватился за голову, — нет, сгинул, кто теперь на войну?..
— Груздя нет, а белые, значит, есть?
Он опять покосился на мою пустую корзину, как бы чего-то соображая.
— Мне нахваливали эти места — белых тут!.. — что мне было ещё говорить?
Старик толику помолчал и начал потом говорить тихо и медленно, псих.
— Белого тут много, — и глаза его засветились, — в лесу его не ищи, он со всего леса на опушки сбегается, оторваться от леса не может, а то бы прямиком в деревни двинул. А уж если в лесу — только по дороге, обочь, обочь. Знаешь, где раньше хорошо рос? Э-э, не знаешь! По коровьим тропам, прям-таки вереницами выставлялись. И коровы всегда здоровы были, белый гриб от коровьей порчи хорош, а ещё он хорош…
Этого я слушать уже не хотел: семь вёрст до небес и всё грибным лесом. Я сам мог ему лекцию прочитать: и от мигреней, и от триппера, и — это мне больше всего понравилось — от обморожения. Так и писали: незаменимое средство при обморожении. Только не мог сообразить, как в июле обморозиться или где в январе белые грибы собирать? Или маринованными? Особенно, наверное, хорошо, если их употреблять под водочку вместо лежания в сугробе. Правда, это я сейчас при старике ёрничал, а когда грибную медицину читал (грибную!) во всё свято верил, и что горький гриб от тифа, и что рыжий — от чахотки, зелёный, на который глянуть опасно — от порчи крови и тромбов, а одна какая-то невзрачная серая поганка даже от алкоголизма. Читал тогда и думал, что грибы специально урождены под человеческие проблемы, поэтому они всё-таки и не грибы, а что-то недостающее человеческое. Ведь и держатся — каждый гриб своего дерева, деревья же — люди.
Пока я это вспоминал, дедуля забормотал совсем уж бессвязное:
–…а как пошла за белыми охота, они взяли и сами стали расти мухоморами, не отличишь.
— Закосили?
— Надо же как-то от вас спасаться.
— В белые тут у вас никто не превратился?
Лесовик опять посмотрел с опаской — на меня, на корзину.
— А на что тебе?
— Познакомились бы, — я вовремя спрятал смешок, старик смотрел теперь на меня пристально, не мигая и не отрываясь, да взглядом нашего брата не пронять, я отвечал ему синхронной ровной пытливостью, и небритое его лицо помягчело.
— Эх ты, контора!.. Вона, смотри.
Мне было легче себе не поверить, ущипнуть за ягодицу или как-то по другому заставить проснуться: под тем самым кустиком, где я тщетно высматривал дедову корзину, чуть прикрывшись веточкой медуницы стоял прекрасный белый гриб, такие иногда показывают в погодном хвосте программы «Время» или печатают в календарях, форсируя цвета и яркость. Крепкая, как бы перевитая спрятанными под буроватой кожей жилами ножка, светло-коричневая буграстая шляпка, размером в лесовикову кепку, с белым, чуть в желтизну — или зеленцу? — подбоем спор. Спорам было тесно, они выпирали из-под неровного обода, как бы собираясь расти вверх сами. Словом, гриб красавец, каких, может быть, иному грибнику вроде меня только на картинках и доводилось видеть. Гриб стоял чуть отклоняясь назад, как богатырь, собравшийся биться с чудищем и похваляющийся перед боем.
Корзину высматривал, а грибного слона и не заметил, что значит дедов прицел!
— Прохор, — любовно, но с оттенком то ли зависти, то ли обиды выговорил мой леший, прищурился и тихонько покачал головой, как всегда делают старики, забредшие в какой-нибудь запылённый уголок памяти, — крепкий был мужик… Здесь у них как раз рига стояла, последняя во всей деревне, пустая уж двадцать лет, а всё одно — не разбирал.
«Шишки что ли в ней сушить?» — как бы между прочим подумал я про ригу, лес ведь кругом, но ни спорить, ни спрашивать ни о чём не стал, меня не отпускало очарование, только из-за него я и не сорвался с места, чтобы дотронуться руками и вывернуть из земли с корнем.
–…и вон, и вон…
Лесной чудодей начал кивать по сторонам, и на концах его кивков появлялись грибы, настоящие белые грибы! Эти были поменьше, поскромнее первого, с чудищем биться не собирались, но всё равно дыханье моё запрыгало, вот тебе и плесень переросшая — ведь плесень! — а при встрече с ней восторг — сравнить не знаешь с чем, но видишь, видишь, чувствуешь тот тёплый свет в глубине полупрозрачного крашеного воска школьных манекенов, а в них-то откуда? Есть, есть в этом какая-то тайна… и куда делась усталость и желанье убежать вон из леса?
— Всё Сильвачёвы, — пояснил старик, — на этих фамилия и держалась, а что до войны, так тут вся деревня была из Сильвачёвых, по прозвищам различали: Сильвачёвы-Горелые, Хромые, Портные были Сильвачёвы, Кузнецовы, Ивановы были, те все бедовали, по пятнадцать человек в избе, а деловиков — пшик, они первые и подались, а в люди, всё одно, только один Иванов и вышел, третий, Васька, столовой в городе заведует… вон там, как улица вниз пошла, дом их.
«Улица», то есть лес, ничем особенным от остального леса не отличимый, метрах в ста и вправду понижался.
— А вон, видишь, две берёзы? Околица… за ней уж гриба нет, никто не селился, зато километра через два — Жилино, раза в три деревня больше была, а уж не поленишься дойти до самих Озерков — там-то гриб вековой, особенно по-за кладбищем, это с развила от алатыря левой руки, что прямо в подъём, до берёзовых клиньев, так вот в самих берёзовых клиньях и с другой стороны вокруг кирпичного завода…
— А эти Сильвачёвы — какие? — Перебил я деда, пока он не начал брендить про озерковский университет… какой в этом гнилом болоте кирпичный завод? — Вот эти, эти — какие? — и нащупал в кармане сложенный нож.
— Эти как раз Хромые, дед у них хромой был… вон он, гля-ко, притулился… сам дед Сильвачёв, хромой чёрт, ох, и норовной был старик, намаялись мы с ним!..
В том месте, где плоским щитом высился корень поваленной берёзы, на вздыбленном от падения дёрне, криво оперевшись на один из высоких корешков, стоял старый белый гриб, размером он не уступал первому, да сила из него уже ушла.
— Таких упёртых теперь нет, не во что стало его впречь, норов-то, в вино ушёл, в дурь, в червоточину.
«Если червивый, — думал я про себя, — то конечно, а если не очень — можно и взять…»
— Ты сам-то, дед, что, не грибник? — только одно меня и удерживало от ножа — не я ведь нашёл их всех, закон не закон, а не по-совести.
Лесовик пожал плечами, словно первый раз услышал такое слово — грибник.
— Что ж ты тут делаешь?
— Думаю, — он по-хозяйски огляделся, — вырубить да откорчевать — это, скажем, мы с тобой сумеем, а как этих обратно?.. — и обвёл рукой грибную поляну.
«Со мной? С чего это он решил, что я буду с ним вырубать да корчевать? Сумасшедший, точно сумасшедший!»
Однако, терпение моё кончилось.
— Ну, думай пока, — и открыл ножичек.
Э-э-э! — утробно завопил лесовик — велико было его недовольство, и так скорёжило его фигурку, что ничего, кроме крика «Моё-ё!» я не ожидал, — Нельзя!
Про нельзя я знал. Когда просто нельзя — это ещё ничего. Нельзя и всё, что уж тут попишешь… а вот когда можно, но почему-то нельзя — вот это мука зудящая! Я наклонился.
Старик смотрел дико округлившимися глазами и вдруг начал пятиться, пятиться, путаясь в траве, заплетаясь в ногах, назад, назад, потом вскрикнул, будто только что увидел меня, да не меня, а чудище какое, замахал руками и с неожиданной проворностью ринулся вглубь посадок. Некоторое время я подождал, вдруг он вылезет обратно с припрятанной корзиной и финкой и всё же заорёт «Моё!» — но его не было, не было, не было.
«Дурак и в лесу дурак», — ну что ещё можно было вывести из этого?
Дед Сильвачёв оказался, конечно, квеловат, но в сухой волокнистой ноге червоточины были почти незаметны. Перед тем, как срезать его, ещё раз обернулся на посадки: тихо… чёрт бы его побрал. Положил грибную голову Хромого в корзину зеленоватой щербатой мездрой вверх и начал торжественный отсчёт:
— Раз!
Прохора оставил напоследок — не терпелось, не терпелось взглянуть на него в корзине, да уж больно он был хорош на своём месте.
Всего белых на поляне оказалось семь, и только один пришлось, искромсав на части ногу-голову, выбросить. «Какая-нибудь пробабка Лукерья». Остальные грибы были некрупные, но из них совсем молодых, ножки бочонками, хрустящими на срезе, только два — и всё равно это были настоящие белые! А Прохор и изнутри оказался чист и плотен, как говорят, сахарный. Не пил, наверное, не курил, — продолжал я свой внутренний монолог.
Дно в корзине было снова закрыто, в третий уже раз, но теперь-то, теперь-то! — не политбюровской гнилью, а белыми! И я больше смотрел в корзину, любовался: вот же, вот же они, милые, сбылось, свершилось — белые! Ликовал. Все недавние страхи и чертовщину выдуло этим ликованием из головы, лес был добр и светел, день едва перевалился через свою середину, а передо мной нетронутым было целое Сильвачёво, а там Жилино, а там, «от алатыря левой руки вверх» и сами Озерки. Озерки, Озерки, наверное, всё-таки с другой стороны болотец, куда я сам собирался идти, да отговорили…
Славное сделалось во мне настроение — куда ушла усталость!? Конечно, настроение — внутри нас, но какое удивительное для него обрамление — лес. В городе тоже может быть и радостно, и страшненько, но похожи эти чувствочки на обойный рисунок: как бы не был ярок, в конце концов привычка нивелирует всё под серую служебную монотонность, дождь ли, ветер, утро, ночь… И — лес! Как он чувствителен к свету, тому самому, рождающему настроение! Вы бывали в лесу перед грозой, когда чернильная тревога сочится отовсюду, и лес мёртво затихает, силится остаться незамеченным для небесного гнева, а потом, когда это не удаётся, рвётся в чёрной тревоге, в чёрной, хотя туча и не закрывала ещё полуденного солнца, а только разинула зев? А как странен, как похож на дневной сон золотой лесной туман, когда видны макушки сосен, видно голубое небо, но не видно третьего дерева? Или другое чудо света: солнце ещё только вылупилось, не встало ещё на ноги, ещё только самые высокие ёлки дотянулись до розового разлива утра, а в лесу уже светлым светло, всё-всё видно и весело. И — вечером, едва солнце дало с зенита малый крен, а уже темно и даже тихим тёплым днём неспокойно на сердце и грустно: день в лесу, как поэт, первым понимает тщету света и рано умирает. Неспокойно и грустно. Лес не просто так или иначе как-то освещается, он ещё сам колдует над впитанным за прошлое житие солнцем, он сам творец своего света, и иногда, после долгого лесного плена кажется, что день не потому день, что солнце высоко, а потому лишь, что сейчас лесу весело, ведь и ветер потому лишь дует, что забеспокоились или разыгрались в лесу деревья…
Я пошёл вдоль дороги в ту сторону, где света было больше, от крапивной школы и пенькастого амбара туда, на край, к Сильвачёвым-Ивановым. Белые росли семьями по три, пять, лишь перед самым спуском к вырытой кем-то когда-то ямине гриб вырос в одиночестве, маленький, но уже старый: ножку съели, но шляпка под мой счётный стандарт подходила, и отметила собой рубеж — сорок семь.
Ивановых было десятка два… Честно признаться, азарт счёта иссяк, да и вообще яркость азарта как-то затуманилась. Пожалел только, что не тремя днями раньше я попал к ним в гости: почти все были стариками, правда, стариками надёжными, даром что из советской деревни, выбросил я только двоих, а за одним и наклоняться не стал. Сильно не переживал, наоборот, за «околицей» лес начинался ещё лучше, без этих уродливых крапивных ям и бузины, — скорей, скорей!.. скорей? — но… сразу за берёзами выстроились ряды пепельных поганок, уже мне знакомых. Я перебегал с одной стороны заросшей колеи на другую, по инерции чуть не на четвереньках ползал под аккуратненькими, в человеческий рост ёлочками — нет! поганки, поганки и поганки!
Не мудрствуя, бросил я ползать, вышел на дорогу и зашагал по ней быстро: всё равно в Озерки было через Жилино, а до Жилино — с чего бы деду врать? — всего-то пара километров. В колеях тут же закраснелись мухоморы, этакая прорва!
Скоро большие деревья кончились совсем и сплошняком встал умопомрачительной частоты берёзовый дурняк, как будто его посеяли однажды как траву, а проредить и прополоть позабыли. Дорога в нём потерялась, вынул компас, на солнце в этом лесу никакой надежды, и, держась — где остатков колеи, где просто более проходимых участков, двинул в Жилино.
Березняк был странный. В одном месте я споткнулся о торчащий из земли железный зуб, в траве его было не заметить. Присмотрелся — рядом ещё один, ещё и ещё, словно без шляпок металлические грибы. «Уж не Кузнецовы ли здесь вылупились?» Стукнул по одному ногой — едва заметно дрогнули все остальные, да ещё те, которые не заметил сразу. Перевёрнутая борона. Четыре дерева проросли сквозь неё, самое большое уже не умещалось в железную рамку и теперь она вместе с четырьмя ржавыми зубьями больно врастала в белое берёзовое тело. Что за оратай здесь заблудился? Через десяток лет борона врастёт и в остальные и приподнимется с ними над землёй… Потом попалась груда камней, тоже проросшая, потом путь мой пересекла канава, неглубокая, но зачем она в этом сухом месте? Потом выторчала из земли ещё одна железяка, очень похожая на слоновье ухо, назначения которой я так и не определил и с места не сдвинул. Рассказать в своём сельхозотделе… Русские инки… И ведь не тысячу лет, а всего-то тридцать прошло от последних тутошних житий, а уж всё поросло. Быльём. Казалось, лес пожирал удобренные многими и многими человечьими жизнями лакомые кусочки, рос торопливо, неразборно и путано, чисто по-человечьи, точно какие-то силы, не найдя возможности для привычного воплощения, рванулись наперегонки к небу тонкими жилистыми шеями. А может, он укрывает, прячет позор земли, как вчерашний счастливец струпья на месте недавних украшений? Ведь лес живёт очень умно, у него свои правила, запреты, разумная воля, не позволяющая, например, трогать поле, полянку, какой-нибудь лужок, и прямо-таки заставляющая набрасываться и с диким неистовством пожирать иные пустыри. Как сякнущий свечной огонёк от случайных сквозняков, память помечется ещё туда-сюда и — потухнет… Жилино, Жилино. Сильвачёво, потому что там жили Сильвачёвы, а в Жилино кто? Жилины? Этакие крепкожилые мужики, семижильные? Или это было просто удобное место для житья — Жилино. А может — наоборот, так тянули из этих мужичков жилы… Жилино… Жили, но… Я остановился, прислушался, не идёт ли за мной лесной чудило? Нет, тихо. Тихо. Слишком тихо. Я удивился, что не поют даже птицы — они-то почему? Ни малейшего шороха, лес приложил к тонким зелёным губам корявый коричневый палец: т-с-с… Я пошёл быстрее, стараясь ни о чём не думать, но не думать оказалось так же непросто, как и согнать с языка простое русское словечко-название: Жилино — ещё бы ничего, когда б оно было целое, а оно возьми и разломись: Жили-но. Жили, но… Жили, но… Кто-то ведь прилепил в конец эту сожалеющую мёртвость «но» — и к слову, и к благодатным лесным местам. Покосил, повыдирал с корнем, как грибы, без войны и нужды, да и концы в чащу. Кто?..
Тишину расколол пролетающий ворон: «Кр-ра-а!», и сразу без остановки запищала знакомая птичка: «Ти-и-и! Ти-и-и!» Что она — летела за мной через весь день и лес, чтобы, дождавшись от меня самого вопроса о её беде, начать безостановочно отвечать на него? «Ти-и-и! Ти-и-и!» и снова «Ти-и-и! Ти-и-и!» Да почему же — я? Что такого ужасного мог сделать маленький партийный бюрократик, чтобы обезлюдели десять лесорусских Бельгий? Ты ошибаешься, птичка! Только на секунду она замолчала — задумалась? — и потом, словно получив от всезнающего лесного божества нужные подтверждения, запищала уже без остановки: «Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и!..»
Было б перед кем, я бы начал оправдываться, но, кроме птахи, чащоба пустовала, и слава богу, потому что нет более убедительного признания в тайно совершённой пакости, как скоропостижные беспорядочные оправдывания.
Я бежал, жестоко продираясь, от птички прочь, но она словно привязана была к моему затылку, пока вдруг разом не замолчала — отвела от гнезда и отпустила… Но сучки, ветки, какие-то колючные травы цепляли меня за всё что можно, вскрикивая при этом: «Не пустим! Куда! Стоять!»
Наконец начался лес нормальный, колеи стали хорошо различимы, мох на них не приживался, значит, нет-нет, да проезжал кто-то по ним последние десять лет. Неожиданно ткнулся в изгородь, только это было не Жилино, плакат, прибитый к сосне гвоздями, многословно разъяснял: «Здесь создаётся зона для привлечения защитников леса: птиц, муравьёв и пр. (так и было в плакате — «пр.»). Запрещается ломать кустарники, заходить за ограду». В длину зона была метров пятьдесят, в ширину короче. Внутри на шестах торчал несколько скворечников, жёлтый песок у основания шестов, песок около каждого столбика, к которым прибиты слеги — нарыто основательно. Мох внутри изгороди был вялым, брусника битая. На другой сосне была приколочена ещё одна табличка: «Отчётно-комплексный метод защиты леса «Ремиза-83». Муравейники внутри защищённого участка были мёртвые. Кто-то хотел сымитировать возврат жизни. Жили, но… Из-за изгороди лес, как арестант, смотрел стоглазым укором.
По сосновым посадкам прямо по дороге я определил, что началась деревня: опять крапивные ямы, бузина, но теперь всё это было поглощено рядами сосен.
Я стал обходить посадки краем, в надежде попасть на светлые, как в Сильвачёво, опушки, но ряды оканчивались обрывом, склон его, сколько было видно, клубился путаной малиной и Иван-чаем, — какие грибы?
Вид ямы меня немного образумил: на дне её было уже темно, там начинал ворочаться вечер. На дорогу, домой, домой! Что я понимал под «домой»? Болото с рыжим пьянчугой? А на дорогу — прямиком, через посадки. И я ступил в искусственный лес…
Корзина моя была с верхом, и хоть всего полчаса назад меня это не смущало, наоборот — две удачно прихваченные — именно на этот случай небывалой грибной удачи — болоньевые сумки грели карман (есть во что складывать!), сейчас я услышал, как кто-то внутри меня украдкой молился, чтобы больше мне грибы не попадались, разве только на озерковской опушке, и то — не собирать, а свериться с выношенной картинкой. Но у леса чуткое ухо до тайных молитв!
Я знал, что в соснячках хорошо растут маслята, рыжики растут, но чтоб белые?!. Теперь я увидел их сразу, да и как им скрыться, если б и захотели? В невысоком сухом мху грибные князьки были как на ладони, междурядья просматривались далеко, по два-три крепыша видно было издалека, в какую сторону ни посмотри, а подойдя ближе тут же обнаруживалось ещё пять, семь, десять…
Да, упёртые здесь жили люди, но ведь если их всех порешили-превратили, значит этот, превративший, был еще упёртей? Или — коварней? Или за ним стоял кто-то не из людей, какой-нибудь кракен, наводящий порядок в своём грибном царстве, и не придумавший ничего лучше, как сделать это за счёт людей? А может, и не люди вовсе главные разумники на планете, а опутавшие её своим мицелием, как многослойной мыслящей, кормящейся и питающей сетью, грибы, и не мы их собираем, а — они нас, заманивая выпущенными из тайных тёмных недр съедобными бородавками-боровиками?
Чем больше было грибов, тем меньше их хотелось собирать. И всё же я, не пропуская ни старого, ни малого, нарезал и плотно уложил в обе запаски. Корзину я перетаскивал метров по двадцать, а с одной из сумок проползал это расстояние на коленках: сколько в этом Жилине народа! По инерции вырезал ещё с десяток семей, сложил их в три кучки и около последней сел на взгорок. От пяток до плеч волнами катилась во мне усталость и уже не утолялась радостью: ну — набрал. Поползай ещё час — ещё столько же наберёшь. День поползай — трактор, что ли заказывать? И всё равно не кончатся, новые вырастут. И косой прокоси — вырастут. Уж чтобы пресечь, надо сосны — вон, вместе с дёрном скатать всю грибницу и куда-нибудь к Францу-Иосифу.
Был тот самый час, когда невечернее ещё солнце уже не может побороть лесной угрюмости. Лес диктует: вечер! — и солнце покатилось в яму. Едва удлинившись, тени начинают сплетаться друг с другом в невесёлые письмена, любое живое существо понимает их, одни с тайным ожиданием, другие с тревогой — идёт тьма…
Что-то было абсурдное в моём сидении, да и вообще — в ситуации. Чуть не за полтыщи километров от дома, в глубине незнакомого жуткого леса, не зная дороги, не зная даже, как тащить его данайские дары, усталый и голодный… Зачем?
Отогнал эти мысли, подтащил сумки и корзину в, ссыпал их содержимое в одну кучу. Вытряхнул — уже четвёртый раз! Отлепил ото дна раздавленного Хромого деда — вон! Поддал Прохора сапогом — не годишься, не нужен уже. Всех Ивановых стариков — к лешему, к лешему! и уложил по новой, исключительно молодыми мускулистыми рекрутами. Теперь — идти, груда старых Сильвачёвых и Жилиных была видна на взгорке и через сто шагов, когда оглянулся.
Всё начиналось сначала: дорога в Озерки. Ух, Евдокия ты моя Петровна! «Мимо не проедешь!» Не по следам же обратно! Оставалось верить лешему: до развилки, от камня влево вверх и — к полю, к полю.
Почему налево вверх? Озёра обычно внизу. Отогнал сомнения, сказано: налево вверх, значит вверх!..
Уже давно затекло плечо, боль вгрызалась всё дальше — в шею, спускалась по позвоночнику и встречалась там с другой, карабкающейся вверх от обеих ступней и разламывающихся коленей. Я весь превращался в ноющую и саднящую груду. Грибы не радовали, они переставали быть манящими и таинственными лесными чудами, тайна словно вытекала из них сквозь прутья корзины, и оставалась только неудобнейшая ноша — две сумки в одной руке, я оббил их о колено и сучья, там уже намечалась каша, корзина просто отмотала другую руку, — ноша, обуза и ещё вина, точнее чувство совестливого карлика-воришки, забравшегося в дом вышедших на прогулку великанов. И вдруг пронзило мыслью, прозрачной и резко холодной, как в горном ручье вода: «А ведь мне из этого леса не выйти!»
До камня дотащился с одной мыслью: а зачем я, и без этой корзины чуть живой, тем более сумок, тащу их? Упал отдышаться. Камень без желания выдавал свои правильные формы, заваленный в подрытую перед ним яму, но одна из сторон была явно обтёсана, а на другой — лицевой? — которой он упал в землю, может и было написано, как куда идти: прямо — богату быть, направо — голова с плеч, налево — в Озерки. Леший сказал налево, значит налево, верить надо, а не рассуждать, доумничались уже, карты, компасы, истории партии… Думалась всякая всячина. О том, как наивно полагать, что Господь (про бога в лесу можно, кто подслушает?) не до конца нас накажет! Зачем же мы тогда ему понадобились? И откуда уверенность, что не до конца? О том, как много лишних качеств приобрела природа с человеком: глупость, корысть, лень, а главное — стремление, вот уж непонятно зачем, не быть собой, а кем-то (школьный клин, загоняющий детей в поголовный идиотизм: «А кем ты станешь?»). О том, что спастись можно только одному, то есть самому, изнутри… Пришло вдруг удивительно лёгкое понимание своей жизни: ведь поменяли её на организационные наслаждения, от которых даже детей не бывает. Митинговая наркомания. Мы так активно зажили второй жизнью, что забыли про первую, настоящую, мы поменяли их местами, и беда случилась оттого, что если первая, настоящая первая признавала вторую, как условие существования себя самой, то вторая, став первой, никакой другой признавать не собиралась, она нас съела и стала нами, а мы уже сожрали тех, кто не поддался ей напрямую и несмотря ни на что продолжал жить простой настоящей жизнью. Жили, но…
До ночи было часа три, до лесной ночи — два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И — услышали, догоняют! — ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями — тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты — кто?» Захотелось выть, если не выть — поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!.. Чокнутого? Спросить у деревьев, у леса — кто из нас чокнутый, ответ понятен. Четыре братские грибные могилы, истерический бег по разнолесью, брызги страха и неверия… А зачем я сюда приехал? Ведь не за грибами же! Не «за», а «от». Город. Кто-то же набил нас в города, как я, вон, грибы в корзину, со всего леса — в болонью сумку. Жили, но… Лес, милый, добрый лес! Не пугай меня, не трави тоской — она не твоя, она моя, я, как грязь на сапогах занёс её в твои хоромы, и сам же теперь морщусь. Я знаю, я — твой, но отчего так не любо щетинятся в мою сторону ёлки? Эх, кабы в заповедные Озерки!.. Чтобы нам привыкнуть, чтобы мне не сойти с ума, и тебе не бояться моего разора! Погоди, погоди, я докажу!
Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.
Прости!
Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная — прямо, другая — вправо вниз, и третья — влево вверх.
И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они — на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое — опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает — изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса — свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг — море, горы, звёздное небо или такой вот лес.
Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор — мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это — лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было — вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и — сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины — этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.
А по опушке-то!..
Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая — сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских — густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью — не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний — из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко — зачем зря беспокоить, люди на службе.
В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону — вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась и трепетала в каком-то своём, особенном резонансе с никак больше не замечаемой воздушной лесной рекой… или душой? Родившийся во мне леший отсутствием страха подтверждал непричастность привычному человеческому. Что? Где? Какие такие люди? Я стоял и раскачивался вместе с берёзой, бездумно, беззвучно, пока снова не повернулся к просвету и опять увидел белую черепичную крышу и дымок над ней.
Выбежал на край. Да — крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом — метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.
Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, — за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.
Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы — и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни — всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.
Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми — кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью — с потерянной глубины били ключи.
Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.
И дым над обособившимся домом.
Эх, Евдокия ты моя Петровна!
В полной — радостной — мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!
Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» — всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.
Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь — старый кокон развалился надвое…
Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография — как не узнать! — Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…
В доме уже давным-давно никого… Но — дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов — лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке — кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой — всё, всё на свете решалось в это мгновенье! — я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ясные дни в августе. Повести 80-х предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других