Отечественная литература конца века не успела дать ответа на вопрос, что же случилось с нашим человеком, так легко сдавшим рвачам и недругам завоевания трёх предыдущих поколений, не успела, захлебнувшись в окололитературной и, особенно, публицистической вакханалии «огоньков» и «московских комсомольцев». Голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были у слышаны, тут же искажались и шельмовались. В предлагаемых вам произведениях сделана попытка восполнения этого пробела – они написаны «с натуры», в 80-е годы XX века, и объект пристального внимания автора именно русский человек в стадии превращения из гордого советского в жалкого и беспомощного совка.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ясные дни в августе. Повести 80-х предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Ясные дни в августе
Антон вытер пучком травы косу, достал брусочек из глубокого кармана брюк, привычно провёл два раза по лезвию и… как будто что-то споткнулось в нём о раздавшиеся звуки. Нет, они не были особенными — вжиканье камня по тонкому металлу, как собственный голос, знакомо, — и сегодня с утра уже звучало, и вчера, и позавчера, и год назад, и десять… а об эти два споткнулся. Нахмурился. Непонятное чувство не проходило. Хотелось воскликнуть: «Вот! Так ударяет брусок о косу!» Хотелось обрадоваться этому узнаванию — эва, как посветлело, посвежело отчего-то на сердце, словно опахнуло его, взопревшее, задымившее от долгой зряшней усталости лёгким ветерком, и сразу сладко защемило далёким воспоминанием, но — ничего не удалось в нём подсмотреть и подслушать, только это: вжик, вжик… Целое мгновенье пытался сообразить, как же это можно узнать, вспомнить то, что всегда тебе было известно и никогда не забывалось, — пять минут назад он гладил косу тем же брусочком, не столько, правда, гладил, сколько отдыхал, прячась, не сознаваясь самому себе, что отдыхает. А вот звенькнуло — и узнал… Что?
Озаренье было мимолётно. Не набрав силы, оно уже рассеялось, как ни старался Антон остановить его. Выскользнуло. Переждав немного — не вернётся ли? — сперва осторожно, потом излишне резко, начал править. Вслух ругался, а втайне от себя прислушивался. К звуку, к себе. Иногда казалось, что стоит на краешке, шагнёт, а там… Что? Что? Звук, цвет, вкус, запах, — равные только самим себе, не затасканные, не заляпанные тысячью грубых повторений, первые в ряду меняющихся искажающихся подобий, истинные. Шагал… и уходил всё дальше и дальше от этой далёкой истины, всё ближе и ближе к себе нынешнему: косишь — значит, правишь, а раз правишь — брусок о косу вжик, вжик. И всё…
Стоял посреди лужка, оглядывался украдкой, — не видел ли кто его глупого замешательства? Слободка была пуста. Теперь совсем не мог понять внезапной лёгкой радости, да и не хотел верить, что она была, что вообще бывает радость на свете: чем меньше её, тем проще будет пройти через последние свои дни. Брусок в руке подрагивал. Антон сжал его, как мог крепко, но быстро очень обмяк и выронил.
Как назло, последние дни выдались тёплые и ясные…
Когда из районной больницы его выписали в первый раз, в самом начале апреля, никаких изменений в окружающем его мире он не заметил. Разве что наступила весна, но она и так бы наступила, лежи он в больнице или не лежи, время идёт и идёт — тогда Антон не сомневался — только в одну сторону: была зима — стала весна, было когда-то тридцать лет — стало почти сорок. Ничего не изменилось, а раз ничего не изменилось вокруг, то и ему ничего менять не пристало, подумаешь, требухи поубавили! Даже здорово — со второй группой ни одна фуражка не страшна, знать бы — отрезать раньше какую-нибудь селезёнку, только б не лезли с тунеядством! Нашли тунеядца! Он один домов поставил больше, чем всё районное начальство вместе взятое, со штатскими. Не положено!.. Как будто дачники не люди… Хотя, конечно, дрянь народ. Но топор стал потяжелей, да в дыхалке вьюшка стала быстро закрываться, десять раз тюкнешь — кури. Зато пьянеть легко — чем не выгода? До кромсанья с двух бутылок не сыт, а после — с двух лафетничков веселье. Ох, всеселье!.. Так крепко и здоровым не запивал. Говорил врач — всё, теперь нельзя, а когда они, врачи, говорили, что можно? Тогда получилось скоро: два дня с топором, две недели со стаканом, и в ночь перед пасхой приволокли его с сочащейся брюшиной домой богомолки: три старушки и, видно, сам Господь с ними, с крестного хода возвращались, узнали своего, слободского, дотянули до крыльца. И нежно ведь тянули, где им грубеть в такой день! — а всё же оборвалось что-то. Или пришили плохо, или и впрямь те нитки вина не держат…
Ещё четыре месяца лежал, хвалился перед докторами нутром, мог бы и дальше хвалиться, да вывели его за ворота, иди, говорят, тебе уже всё равно, где…
Дома три дня не поднимался, пил рассол с прошлогодней брусники, хоть опять предупреждали, чтоб не сладко, не солёно, да предупреждать — одно, а когда в доме больше нет ничего, будет тебе и сладко, и солоно… Потом два дня яйца собирал по двору, варёные не лезли, а сырьём глотались. Окреп малость, но топора так и не осилил, а вот с косой сладил, неожиданно оказалась она для безбрюхого сподручней. Пока лечился, лужайку перед домом кто-то исправно окашивал, а теперь отава поднялась густо, звала косу. Он её и понёс. Первый день только и сделал, что донёс и, отдышавшись, понёс обратно в дом; второй день раз десять махнул, третий, с двумя перекурами целый ряд вдоль забора прошёлся, в четвёртый — два… Хотел уже обрадоваться, что прибывает силы, напрасно очкарики в халатах каркали, даже подумал — не попробовать ли винца? На радостях? — как вдруг через внезапную жгучую боль услышал внутри себя и другую музыку, совсем не такую весёлую. Почувствовал, что сила не прибывает, а просто в последний раз собирается вся вместе, чтобы отслужить своё до конца, — сколько её есть, на сколько хватит. Почувствовал не болью, не горькой рвотой, не животом своим, выжженным и вырезанным, а чем-то странным, никогда в себе не подозреваемым и как будто совсем не имеющим отношения к его несчастной плоти.
Вчера, не успев вовремя спрятаться от чужой радости — от тёплой, широко ткущей в свою залесную страну ночи, по-покойницки тихо улёгшись на несвежую кровать, он ясно увидел, как раздвоилось время: главный поток, по которому он до этого плыл, неудержимо покатил куда-то дальше, а его маленькая струйка отделилась в особый ручеёк, и тот стал сохнуть в песчаной ложбинке прямо под ногами. Когда задремал, увидел то же самое, но по-другому: его время отвалилось от большой машины колёсиком и само по себе закрутилось всё быстрей и быстрей — так казалось со стороны, а изнутри он опять увидел ясно: оно угасало, останавливалось. Так катящаяся по столу монета, потеряв скорость, завалится на бок и, всё убыстряя и убыстряя обороты до последнего короткого жужжащего вскрика, затихает, возвращаясь к своей начальной стихии — лежать плашмя.
«Вот и раскручиваюсь, — сообразил сквозь сон Антон, — возвращаюсь…» На мгновение смяла его тупая боль, а потом сразу стало легко, как никогда: в странном бреду он отслоился сам от себя, облачком поднялся через темноту на печь и без всякого сострадания принялся рассматривать неподвижно лежащего внизу худого грязного человека, в котором уже не было жизни и который секундой назад был — он. «Угораздило же вляпаться в такую гнилость!» — подумалось с печи. Ни с того, ни с сего, вздыбился спавший тут же, на печи, кот, с визгом бросился вниз, на грудь хозяину, но неживого хозяина испугался ещё больше и, отчаянно оттолкнувшись, одним махом перелетел через перегородку. А грудь лежащего судорожно задёргалась, он захрипел, потом застонал и стонал долго, то отрывисто и громко, то протяжно и жалобно; перед самым рассветом дыхание установилось, выступила испарина — тут бы и ему и поспать, но он пробудился.
Не шевелясь, не поворачивая головы, ощупывал темноту глазами, словно пытаясь догадаться, где он находится; догадался и тут же насторожился. В этом узнанном месте, сделавшимся сразу знакомым до самой мелкой щербинки в печных кирпичах, до самого тихого скрипа половиц услышалось и что-то новое, монотонное, навязчивое, неслышимое никогда ранее: кто-то неторопливым мелким шагом шёл из одного угла дома в другой и никак не мог дойти — топ-топ, топ-топ, топ-топ…
Вот те на! Он никогда не слышал, как тикают часы! Вот эти, его часы. Они висели здесь всегда — а он их не слышал! Или — нет! Нет — никогда здесь не было никаких часов. Ну, конечно! Если бы в доме были настенные часы, то он бы из заводил, он бы вспомнить, какие они, он бы узнал их голос, а не этот топоток из одного края темноты в другой: топ-топ, топ-топ. Или — да, да! Были какие-то часы!.. Ведь это на него ругалась мать: «Опять раскачал гири! Ещё раз увижу!..» А мать? Какая она была тогда? Старая, как недавно? Или не очень, как… сколько же лет назад? Как это — не очень старая мать? Он же отлично помнит — старая, руки сухие и теплые… А кто же та женщина на портрете рядом с молодым отцом? Другая, из другой жизни? Отец таким и остался, не слишком перестарел свой настенный лик, а мать… и прожила всего на двенадцать лет больше и стала… нет, она всегда была такой, да и что за белиберда — молодая мать… Как это? Как это молодая мать кормит его, Антона, которому без малого сорок лет? Ведь мне же сорок? Сорок. А кто тогда ругался: «Ещё раз раскачаешь!..» Топ-топ, топ-топ, топ-топ…
Повернулся на бок — спать, спать!.. Но вместо сна из плесневелого мрака стали вырастать воспоминания, в который увиделось неожиданно радостное, почти восторженное движение около той стены: повесили часы. Новые часы! Оба младших братишки, старшая сестра, довольный, но сдержанный отец, мать, та, другая, с карточки, — все наперебой что-то говорили, наверное, хвалили, шутили, а потом встали полукругом, как перед ожившей иконой и слушали вот это: топ-топ, топ-топ, топ-топ. Только тогда, единственный раз и прошёл бестелесный робкий мальчуган со звонкой походкой — топ-топ… и больше этих шагов Антон не слышал. Всё. Приставал к гирям — было, кому ж ещё могла кричать мать из-за перегородки: «Ещё раз раскачаешь!..» Тридцать лет их не заводили, а они вдруг пошли. И разбудили — так бы не проснулся! Гм… надо же, стояли полукругом и слушали. Только не вчера ли это было? Вчера — тридцать лет назад? А не вздор ли все эти тридцать лет? Не сон ли?
В голове Антона помутилось, мысли загустели, не хотели двигаться к тому краю, за которым или выход, или тьма. Со стоном перевернулся на другой бок, сосущая, при поворотах — жгущая боль вернула в реальность. Ерунда! Вчера! Вчера он косил вдоль забора, без желудка и половины кишок… А те тридцать лет? Топ-топ, топ-топ, топ-топ…
Не выдержал, помогая руками, поднялся, неровно прошлёпал до дальней стены, надеясь, встав перед часами, как давно в детстве, всё сразу вспомнить и узнать, но, когда подошёл и всё узнал — и часы, и гирьки в виде еловых шишек, и тиканье, настолько привычное, что неслышное то всё сразу забыл. Прошлое, прожитое заняло свое место и приняло свою форму, — извилистого заросшего оврага, по дну которого должен бы течь ручеёк, а может и течёт, только не видно его за камнями и дикой травой.
А проснувшись утром, незаметно для себя, как и все тридцать лет, тронул гирьки.
Ещё через полчаса споткнулся уже о другие звуки: вжик, вжик…
Он даже не стал поднимать обороненного бруска, хотел отшвырнуть и косу, как будто это она виновата в исчезновении наваждения, непонятного, но такого свежего и прозрачного — смотри и радуйся!.. Ан нет — пропало. Не отшвырнул, побоялся — увидят. Потащил швырять во двор, не поленился, прошёл до самого дальнего угла, наглухо заросшего высоченной крапивой и лопухами, куда уже много лет отваживались залезать только куры да старый кот со своими блудливыми приятелями. Размахнулся и… вдруг обратил внимание на невысоко торчащий из крапивы столб, чуть наклонившийся, с изъеденной ржавчиной и еле державшейся на трухлявом конце его скобой. Ну и что — столб? Прислушался к недобрым звукам в себе и вспомнил: это же были качели! Качели! Ясно, как сейчас, здесь, услышал своё собственное хныканье, визг, когда отец норовил качнуть его повыше. Он, старший, высоты боялся, над ним смеялись, он обижался и плакал, а над ним смеялись ещё сильнее. И сестра, и особенно противно — эти, голопузые… Неужели всё было здесь? В этих крапивных джунглях? А где же берёза? Рядом с качелями росла берёза!
Антон положил косу и полез в крапиву искать пенёк, но скоро оставил это занятие: ровной земли под лопухами и крапивой не было — бугрился, местами проминаясь, местами пружиня, покрытый посеревшими остатками бывших сорняков полуметровый слой хлама. В одну дыру Антон провалился и, вытащив ногу, рассмотрел по краю ямы слой ушедшей назад жизни: гнилые тряпки, разбитый чугунок, спутанная проволока и — бутылки, бутылки. Была берёза и — нету. Даже пенька, даже следа…
Вылезая, обстрекался. Выругал себя за всю эту лирику, огляделся — обматерить бы кого! Самая утеха для бессильного, да нет ни одного живого человека во всём доме. Жена и та куда-то канула. Он вторую неделю как вернулся, а её нет. Правда, когда в последний раз в больницу приезжала, говорила, что уедет, но он её и слушать не хотел, потому что не до глупостей ему было, помирать всё-таки собрался, а она говорила ерунду, просто, как соседскую сплетню, рассказала, что бычка свела, кроликов продала, остались куры да кот, пусть живут. Рассказала, что огород засадила картошкой и огурцами, чтобы Антон не сдох раньше смерти с голоду. Так и сказала — раньше смерти. Он-то знал — блажит, не может быть такого у людей: мужику на тот свет собираться, а баба — в бега. Уж помер бы, потом и ступай с богом… хотя, что уж ступай? Живи, твой дом… Так — нет же её вторую неделю!
Он и без неё дотянет, в больницах за полгода приучился без помощи, но странно: жил, жил человек рядом с тобой, и раз — нету. Не умерла, не развелась. Жена… Жена… Жена… Женаженаженажена… Да, был человек рядом, звали его жена. Когда-то и спала с тобой. Бранила. Плакала по тебе, чаще, правда, от тебя, бывало — жалела. Высохла тоже, почернела — и лицом, и руками. А ведь не сказать, чтоб пила сильно, так… А звали её как? Гм… Не рехнулся часом? Забыл, как жену зовут… звали! Но — как? Как?
Вспомнил по корове: тьфу ты, конечно — Валя.
Антон почесал затылок, пожал плечами. Валя? Чтоб отогнать неизвестно откуда взявшиеся сомнения, произнёс вслух: «Ва-ля» и только после этого с собой согласился, хотя и не мог связать это имя с жившей с ним женщиной, выходила не жена, кто-то другой. И зачем этой Вале было мучиться у него в жёнах? А может всё-таки её не было? Была, была… Просто вместо него она кого-то другого имела ввиду. И готовила для этого другого, и стирала, и даже — когда-то — как это назвать попроще? — любила, что ли, того, другого… А тут оказалось, что это не другой, а — он. Убежишь.
«Но я-то, я-то как сумел всех объегорить? У меня ведь и мысли не было. Всю жизнь жил, как я, а оказался не я. Кто же это мог быть? Почему я его не замечал? И он ведь тут жил, на качелях маленький качался, его мать с отцом на фотографии… А откуда здесь тогда я?»
Антон почувствовал, что запутался, но ещё сильнеё почувствовал, что в чём-то главном — прав. «Теперь вот я ещё умру дней, может, через пять, или три, или — завтра, — продолжал он размышлять, — куда тот денется? Тоже умрёт?» Того ему почему-то стало ещё жальче, чем себя, и он неожиданно заплакал — слёзы были теперь близко. Не хотелось умирать, не то, что в детстве: «Вот умру!..» И не то, что четыре месяца назад, когда уговаривали: «Антон, хватит тебе, окочуришься!» — а Антон легко отмахивался: «Давно пора!» — и смеялся. А сейчас плакал, но не себя было жалко, того, другого. Хотелось как-то перед ним оправдаться.
Вспомнилось, как однажды выпивали на могилках — церковное кладбище рядом, на могилках выпивать одно удовольствие! Хорошо выпивали, с чувством, да так на могилках и уснули. Проснулся Антон один, остальные, кто как мог, расползлись. Один да не совсем — стоит над ним поп, местный батюшка.
— И что ты тут делаешь? — спросил печально.
Антону тоже было печально, даже хуже. Огрызнулся.
— Помирать собрался.
— Хорошее дело, — вздохнул батюшка и отошёл.
Тогда Антон только чертыхнулся вслед, а теперь, ожидая безносую со дня на день, захотелось иначе услышать давнее поповское: а вдруг он без всякого умысла? Вдруг, и впрямь — «дело хорошее?» Зацепился за робкую надежду. Доползти, что ли до попа, поговорить? А может, не так всё безнадёжно и темно, не зря же вокруг столько старух вьётся?
Сравнение себя со старухами не понравилось. Нет, ну его к чёрту, и без попа уж как-нибудь…
Солнце поднялось уже над слободкой — опять будет ясно и жарко! Что за наказанье, умирать в такую погоду! Нет, чтоб дождь, слякоть, грязища непролазная, крыша бы потекла, огород бы сгнил — только и помирай! Нет, распогодилось напоследок. Умрёшь вот в такую благодать и будешь всю смерть завидовать.
Ушёл в дом, прочь с солнца, пристроился смотреть на распаляющийся день из окошка. Раньше в хорошую погоду всегда бывал пьян. Самая работа — самое вино. Погода для работы, работа для вина, а уж пьяному всё едино — солнце, слякоть… Вздохнул. Почему вышел один позор да беда из его умения рубить дома? Всем он вышел чужой: и для колхоза своего несчастного, и для милиции, и для сельчан, и даже для самих дачников, кому строил. Замок навесит хозяин — дружба кончилась. Хотя какая дружба? Налей да похмели, дай пятёрку да заплати вперёд, а ты — строй лучше, да ещё чуть-чуть получше, да ещё побыстрей, да не так, как ты знаешь и умеешь, а как я хочу. «Дрянь народ… всю жизнь на дачника отработал. Они на веранде чай пьют, а ты без двух дней покойник, — поёжился от такого открытия, — что ж ты раньше думал? Что, что… Как бы похмелиться — вся дума».
По слободке проехал тогдашний его компаньон Козлов, Козёл. Из сумки на багажнике торчал обух — на болото. И не посмотрел в его сторону: раз не пьёшь, раз не помощник — уже и не товарищ. Говорят, и у него неладно, жена от рака умирает, тоже вот-вот. «Встретимся ведь там, — подумал Антон, наведаться, что ли…» Казалось, им есть о чём поговорить, будто вместе собрались ехать далеко, как бы чего не забыть.
Туда же, на дачи, прошли «чужие» — молодые папаша с мамашей и с ними две дочки, одна у отца на шее, другая, совсем маленькая — у матери в стульчике-коляске. «Пока дачу строят, в слободке дом снимают», — сообразил Антон. Одна девочка, старшая, заливалась звонким смехом, младшая, в колясочке, так же звонко плакала.
По тропке вдоль дальнего ряда домов прошёл с внучкой Серёжа-верующий. Борода, схваченные ободком волосы — ни за что ему не дашь шестьдесят. Взяла бы под ручку — были б ровней. Из всего мужского населения слободки он один открыто верил в бога, соблюдал посты, ходил в церковь, оттого и звали его так, не приставляя к имени ни «дядя», ни добавляя отчества. Почему-то с ним особенно дружил отец, в гости ходить было не принято, но помогали друг другу всегда. Наверное, только Серёжа-верующий и пытался отвадить Антона от вина, когда на другой год после смерти отца, тот, почуяв волю и безнаказанность, повадился относить в магазин не такой уж тяжёлый халтурный заработок. Антон слушал его, но делал по-своему. И в столярку к Серёже не стал устраиваться — на дачах вольнее и богаче: работники на болоте были нарасхват. А вместо армии Антон за участие в обыкновенной драке, но как лицо «без определённого рода занятий», рубил дома под присмотром очень строгих дяденек в соседней Владимирской области. Серёжа-верующий и после этого не отступался, но Антон стал не тот: откровенно отмахивался, гнал бородача со двора и даже куражился над ним, особенно если был уже навеселе и в компании: «Вот я сейчас выпью стакан, и если бог есть, пусть он меня тут же покарает, пусть! — и пил под восторженные улюлюканья до дна, задирал голову и плевал в небо, — ну, где он там?»
У Серёжи-верующего было пятеро детей. Четырёх дочек выдал замуж в город, по праздникам они семьями приезжали, все на машинах. Пятый, младший сын, со своей семьёй жил в отцовском доме и вместе со стариками вёл хозяйство. В слободке, да и во всём селе они считались богачами: сад, большой огород, скотина, лошадь, пруд, даже свой трактор. Сельчане и любили Серёжу, потому что надо же кого-то любить, а выбирать из опускавшихся и редевших ближних становилось всё труднее, и — не любили: за «богатство», из зависти на «путных» детей, на забытый в их семьях мир, за то, что не пил и вообще — был ближе к богу, не понятному уже никому, чем к миру, к людям, пьяным и несчастным.
Антон долго смотрел на уходящего Серёжу-верующего, даже перешёл к другому окошку — ещё что-то важное просилось в воспоминание, но дед с внучкой вошли в свою калитку и исчезли сразу за высокими белыми цветами. Не вспомнилось… сдавило только в груди, так же цепко, как и в животе.
«А что и в самом деле — к попу?»
Засуетился: пойти — не пойти? С одной стороны — наплевать на всех попов, лечь и умереть, перестанет в брюхе жечь, да и ладно, а только лишь натыкался на смерть, начинало подташнивать и хотелось побыстрей узнать, может есть в ней какой секрет? Может, есть какой секрет и в пока ещё держащейся в нём жизни? Ведь наверняка и поп, и Серёжа-верующий знает о ней, чего не знает он, чего он так и не узнал, хотя только за этим и родился на этот свет, а на том свете — пусть там и хорошо, — если поп не врёт, конечно, — ничего уже не узнать, и, значит, если ты живёшь и этого главного не знаешь, то, считай, что и не живёшь, а если узнаешь, то даже если… Тут он запутался и тем более решил идти к попу — за ясностью.
С крыльца его словно в грудь толкнуло назад: на икону хоть посмотреть, к попу всё-таки собрался. Воротился — иконки в углу не было. Опустился на шаткий табурет, поскрёб лоб. Выходит, не сон. Жена кричала: «побоялся бы бога, скотина!» — а он в ответ на это выдрал из угла икону, выскочил в сени и запустил её на чердак. Пьяный, конечно.
На чердаке он не был давно, с прошлогодней зимы, когда искал здесь что продать неожиданным старьёвщикам из Москвы. Продал за пятнадцать рублей распаявшийся мятый самовар и льняную чесалку — отдельно, за небольшой пузырёк спирта. Больше ничего москвичам не приглянулось, и Антон, помнится, чертыхнулся в адрес предков: столько их на свете копошилось, а одного Антона один раз досыта напоить не сумели, эх!..
На середине лестницы в кишках резануло и заклёкало. Антон замычал от боли и подумал, что если свалится вниз, то больше уж не встанет. Наверху огляделся: куда могла полететь боженька? Полез через груды старья к дальней застрехе. Поднявшаяся пыль обозначила невидимый до этого солнечный лучик. Усмехнулся: пока пыли нет и света не видно. Иконы не было. «Ладно, и такого примет…» Хотел привычно выругаться в адрес попа, но сдержался. Уселся на край фанерного ящика, огляделся теперь по-другому: сколько же здесь всего! Сундуки, плоские деревянные чемоданы с железными уголками, огромный светлый чугун, в нём — скобы, кольца, петли, костыли… Старый жернов, связка обручей, навалом конская сбруя, мятые полдёнки, тележное колесо, инструменты, непонятные даже ему, едва ли не первому плотнику на селе и болоте, и почти в полчердака, тоже навалом, части большой деревянной машины. На всём лежало столько пыли, что это была уже и не пыль, а новая естественная оболочка, мёртвая кожа этих никому, даже тем чудакам из столицы, не нужных мёртвых вещей.
В солнечном луче лениво плавали бестелесые пылинки: одни возникали из ниоткуда, освещались, другие соскальзывали с ясного жёлоба, исчезали, словно прекращали своё бытие, словно их и не было никогда и нигде. Какие-то новые, грустные мысли отразились на лице человека, когда он наблюдал рождённую им круговерть самого ничтожного из существующего на земле — пыли. Он перевёл потяжелевший взгляд на громоздившиеся вокруг вещи, провёл ладонью по шершавому попробовал разогнуть ржавую скобу, не осилил. Сокрушённо покачал головой — как они похожи ненужностью своей, и как всё-таки непохожи: жернов этот ещё век пролежит, и не где-нибудь, а на родном чердаке, бок о бок с тележным колесом, с обручами, а вот ему отсюда скорая дорога, насовсем-насовсем, и ничего от него не останется… Неужели ничего? Антон привстал и ещё раз ощупал глазами как будто насторожившиеся вещи. Ни-че-го. Выходило так, что жившие гораздо раньше его люди, чьи руки и души приняли эти разнообразные формы, пребудут на чердаке и впредь, а он ничем, ни на минуту после похорон не задержится в отцовском доме.
Потом он спустился и долго ещё ходил из комнаты в комнату, по двору, всё больше и больше сокрушаясь: как его здесь мало!
Домик батюшки стоял с той стороны церкви — через луг, через кладбище, через дорогу — рядом, когда идти не в тягость. Антон же у первых могилок сел отдышаться, подержаться за впалый живот — глядишь, половина боли уйдёт в ладони.
Становилось душно. Август шёл на убыль, а погода который уж день держалась жаркая — июнь, да и только. Если б не жёлтые да пустые поля. Над землёй тихо всё плыла и плыла благодать. Видно было далеко во все стороны. Там, где не мешали сады и крыши, даже в самом дальнем лесу угадывались берёзовые и еловые, светлые и тёмные лоскутики! Как это, оказывается, здорово — далеко видеть! Эх, случился бы этот день раньше… Хотелось думать какую-нибудь просторную думу, чтобы ни во что она не утыкалась: ни в затвердевшее прошлое, ни в задымленное настоящее, ни в будущее, очень уж низко нависшее, но всё равно непроницаемое. Бывают ли такие думы? Так чтоб… Антон попробовал вздохнуть глубоко, но осёкся на полувздохе — боль караулила его строго. Не бывают… всё опутано, стреножено. Отчего так?
А воздух вокруг прозрачный. Тишина. Безлюдье, если не считать тех, чьи имена крошатся свой второй век на камнях и железе. Дятел, гость из леса, стучит по самой верхушке сосны, как в микрофон, на берёзах, что поодаль, орут вовсю грачи, — а всё равно тишина. Рябые и белые куры молча ищут на груде старых венков, петух, чуть в стороне, наблюдает — одним глазом за курами, другим — за сидящим человеком. Вот выросли два валуя — один по одну сторону крашеной синим ограды, другой — по другую, ни сном, ни духом, а в разные миры угодили. На пеньке — опёнки, ложные, настоящие — в обнимку. По берёзовым веткам прыгают безголосые птички, отпелись за лето. От их скоков всё новые и новые жёлтые кляксы послушно падают на землю, чтоб и самим стать ей, сырой и чёрной. С одного огорода на другой через всё кладбище медленно, упрямо, по человечьей тропинке ползёт полосатый колорадский жук. Вредитель, который сам об этом не знает, которому и невдомёк, за что его сжигают тысячами в керосиновых лужах на концах длинных картофельных гряд. Ползёт, у него свои дела. Зачем-то подумалось, что и у этого вредителя может быть своя жучиная судьба… Ползёт, ему надо жить. Ползёт жить — приползёт в смерть. «Захочу — раздавлю… кто я для него? Бог?»
Поднялся. Через десять шагов ткнулся в свежий, похоже, только вчера насыпанный бугорок. Рядом валялась лопата, испачканная в не засохшей ещё земле, три пластмассовые розы и подгнившее с одного бока яблоко, штрифель. «Бедно хоронили, — подумал Антон, — без музыки, не голосили, не гуляли. Всё богатство — пластмассовые розы. Ох, и глупые старухи! У каждой полон сад-огород цветов, нет — из пластмассы, дольше… Разве в том смысл, чтоб дольше? А в чём?» Рябинка — уже без листьев, одни гроздья, прижала их к небу, держит, гордится. Сорвал ягодку, разжевал. Вкусно, хоть и горько. Глотать не решился, выплюнул.
Угол кладбища совсем зарос и ничем теперь не отличался от молодого леса, если бы не вздыбленная потерявшими форму буграми земля. Не верилось, что под этим живым частоколом — люди, имевшие когда-то имя и дело на свете, а теперь немного ставшие и деревцами.
Ограды раздражали. «Зачем они мёртвым? От кого? По себе живые судят, ссорят и этих… и выпивать неуютно, как в клетке. На старых могилах оград нет, это уж мы придумали, огородились. Сколько вот чугунному кресту лет? Без ограды». Кирпичный фундамент надгробия выморозило из земли, наскучила ему та кампания, вылез. Вылез и — завалился, знай место. Ветка хлестнула по чугуну, и крест неожиданно звонко и долго запел, как истосковавшийся по звуку немой человек.
Несколько раз повторил про себя слово «памятник». Только что открылся в нём иной, простой и глубокий смысл, а вот повторил — и остались лишь плоские, ломаные звуки: па-мят-ник. Чушь…
Фамилии. Во! Генералов. Как ни крути, а наверняка течёт в хлопце генеральская кровь: генеральский ли сын, внук ли генераловой прачки… Текла… Вот — Барабошкины, Селифановы, Кундиновы, Кудины. Что за напасть — всё незнакомые, как будто проходила где-то рядом, по его следам, над ним, сбоку, впереди — где? где? — ещё и другая жизнь, не спрашивая его и не открываясь ему.
Заставила вздрогнуть фотография старухи — больно уж похожа на саму смерть. Хорошо б, если это была её могила. Задумался: будет ли смерть смерти означать жизнь? Вряд ли. Скорее, это будет конец всей жизни вообще, так сказать, абсолютная смерть. Обыкновенная смерть только тогда и бывает, когда есть кому умирать, смерть — это очень жизненная штука. Пусть живёт, пусть плетёт свою кладбищенскую паутину: Генераловы, Барабошкины… их же не убывает!
Вылезая из пролома, оглянулся, словно обронил там что-то, зацепился за что-то ниточкой, ниточка тонкая, а не пускает, больно… Ладно, пусть рвётся, надоели за сегодня загадки! Вылез, перешёл через дорогу и… отгадал, что тянуло: в другом от петляющей тропки краю кладбища есть совсем другие две могилки. Сколько ж он на них не был! Даже на пасху всё на чужих, где нальют — и уж не отца с матерью, поминаешь кого ни попадя… На обратной дороге надо зайти. Захламились, наверное, заросли… А как им не захламиться? Кому ухаживать? Из детей на селе один Антон остался, а какой с него спрос — пьяница. Сестра, Ольга — лёгкая была девка! — с первым же холостым дачником уехала в Москву, не прижилась там, как ни цеплялась. Вернулась с агрономом, в соседний колхоз, почти в родные края — от села пятнадцать километров по шоссе и три по грунтовке через лес. Антон был у неё два раза. Первый помогал строиться, хотя вся стройка — крышу перебрали, дом-то старый, а второй… второй… лучше б не вспоминался! Агроном уже исчез — в лихой нашей жизни это просто случается: был агроном и — нету.
С братишками ещё круче вышло… могилы матери они и не видели: сначала их посадили, а потом она умерла, через полгода после суда, больше не вытянула. А тянуть, чтобы дождаться, нужно было б ещё лет девять с гаком. Антон тоже, поди, не дождётся, хоть теперь и немного осталось. Есть ли только, кого ждать? Может, к другой встрече готовиться надо…
Братьям было по тринадцать, когда Антон с отцом выучили их стрелять — в лесной стороне живут, как без этого? По четырнадцать, когда умер отец, по пятнадцать, когда начал — с первыми дачными делами — пить Антон, по шестнадцать, когда начали пить сами, по семнадцать, когда завалили своего первого лося, и по двадцать пять, когда вместе с одиннадцатым своим сохатым застрелили насмерть егеря…
Следствие, суд, затухание матери, похороны Антон помнил плохо — едва ли один день в тот год он был трезв.
Вообще-то батюшка жил в соседнем селе, но и здесь у него был небольшой тёплый домик, несколько соток огорода под картошкой, вокруг которого, с обеих сторон забора, густо росла сирень.
«Ну, и что я у него спрошу? — Антон снова прилаживался отдохнуть, теперь под сиренью, невдалеке от раскрытых поповских окон, — что в этом хорошего — умирать? Как спросить? Захочет он с мной говорить? Припёрся!.. А что такого? Может быть всё дело — в одном слове, которого ещё не слышал, а может и не в слове: увидишь что-нибудь этакое… и сам всё поймёшь. И всё-то будет ясно. И легко…»
Из открытого окна доносились голоса — один женский, старостихи, антоновской соседки, он её узнал, другой — поповский. Голоса и смех. По антонову разумению попу смеяться не пристало, не смог бы объяснить — почему, но не пристало. «Что они там — пьют?» Прислушался. Поп пел частушки, правда, вполне приличные, старостиха старалась подпевать. «Пьют… а может и не пьют. Чего тогда петь?» Пенье прекратилось. Батюшка в светлых брюках и в рубашке с короткими рукавами вышел и засеменил к туалету — домик его был без двора. Но до туалета не добежал, у первого же сиреневого куста остановился, помочился и заспешил обратно. «А вот эту, вот эту… — снова послышалось из окна:
С неба звёздочка упала
И в траве растаяла.
Поп за милою гонялся,
Попадьиха лаяла.
Антон сидел под сиренью мрачный. Ещё с десяток частушек, утыканных короткими подвизгиваниями соседки, высыпались из окна на его поникшую голову, потом пенье опять неожиданно прервалось, послышался звук упавшей табуретки и стало тихо.
«Врёшь ты, поп! — подумал Антон, — помирать-то плохо…» Поднялся, захотелось крикнуть в окно что-нибудь обидное, даже поближе подошёл, потом махнул рукой, повернулся и поплёлся прочь.
Да, не открывалась тарабарская книга, не про него, видно, писана.
Запертая церковь зарешеченными окнами смотрела теперь враждебно, отталкивала чугунная ограда, и пролом в ней показался открытой пастью с кривыми железными зубами. И про родительские могилы забыл, пошёл другой дорогой, в обход.
Отдохнуть наметил у колодца. Скамейка не скамейка, а присесть можно. Чистили они с Козлом колодец, да осадить, как задумали, не получилось, вот лишний венец с тех пор и лежит около сруба, бабы вёдра ставят, и посидеть опять же.
А ремонтировали они его лет пять, или уже все семь назад. Вода начала уходить давно, как только дачники начали сушить себе болото, а к тому лету осталась одна грязь. Собрали они с Козлом по пятнадцать рублей с дыма, принялись углублять. Но не так-то просто работать, когда деньги есть. Бросили углублять, пошли в сельпо. Два дня пили, четыре, неделю… Бабы спохватились, да не нанимать же заново! Отыскали приятелей у Козлова в бане, поколотили немного, приволокли к журавлю. Пришлось пообещать в два дня кончить. Козёл тут же влез в болотные сапоги и в колодец, бабы опять поверили и разошлись, а Антон сразу в сельпо. Наверх ведро с жижей — вниз полбутылки бормоты. Потом Антон залез, а Козёл за вином, да и пропал. Пьяного Антона затянуло ледяным плывуном по пояс. Чуть живого его вытащили чужие мужики, напиться хотели. Ревматизма и радикулита, как пророчили, не случилось, и почки выдержали, а вот мужской силы с того разу не стало.
За спиной звякнули вёдра. Оглянулся: Серёжи-верующего внучка, та, с которой он шёл по слободке. И опять началось наваждение — ведь в первый раз видит её так близко, а узнал, узнал! Узнал, как ходит, как губку поджимает. Сейчас вёдра поставит и обеими руками откинет назад волосы… Затаился. Девушка, девочка, поставила около сруба вёдра и, помедлив мгновение, подняла обе руки, так знакомо выставив вперёд локти, запрокинула голову и отбросила назад волосы. Антон старался не смотреть, задыхался — вот, вот откроется, наконец, из его слепоты дверь и он узнает себя… Не открылась, хотя так ясно услышал, как ударило в неё — с той стороны, от света — лёгкое крыло. Очнулся, стукнул слабыми кулаками по коленям, встал.
— Давай, помогу…
Пустое ведро опустить сил хватило, полное поднять не смог, журавль не в помощь — на втором перехвате скрутило, ведро плюхнулось обратно… Не распрямляясь, побрёл к своей калитке.
В доме пахло кислятиной, и Антон никак не мог отделаться от этого запаха. Искал расчёску — загорелось вдруг причесаться! — изругался, но не нашёл. Протёр рукавом зеркало — из-за ржавых разводов смотрел на него худой небритый человек. Антон понял, что тот, в зеркале, боится, очень хочет, но боится спросить: «Ты — кто?»
Чтобы выбить из головы зеркального страшилу и острые девчоночьи локти, и волосы, принялся крутить ручку приёмника. Домашние, свои хрипы неохотно пропускали слова и звуки из другого мира, но те всё же прорывались: кого-то запустили, кто-то куда-то поехал, кто-то только собирается и обещает, где-то собрали больше, чем в прошлом году, какая-то ерунда творится в неведомой Танзании, на что-то жалуется обворованная эфиром скрипка, и между всем этим вонзаются иностранные фразы. «Тоже ведь — живут… — обиделся Антон на радио, — куда ни крутни.» Хотел уже выключить, но, как уже не в первый раз за сегодняшний день, споткнулся о лёгкий голос под щемящую гармошку: «Две девчонки танцуют, танцуют на палубе…» и чуть не захлебнулся собственным вздохом: вспомнил! Секунда, две, три… Что? Что?! Пароход, река, высокие таёжные берега… Да не был он никогда в жизни дальше районной больницы и колонии в соседней губернии! Или не берега, нет! Пшеничная стерня, до самой рощи без дороги, волосы — такие мягкие, густые — волнами… Что!? Канули три секунды… «А река бежит, зовёт куда-то, плывут сибирские девчата навстречу утренней заре — по Ангаре, по Ангаре…» Распахнулось, окатило, ослепило и — захлопнулось, и снова — темно. Только как будто глаза больно от не увиденного света, или не глаза… Попробовал напеть сам: «Две девчонки танцуют, танцуют…» — вышло коряво, не похоже, всё враз забылось, разлетелось, как вспугнутая железным скрежетом стайка лёгких птичек…
«Что же так воняет?» — потягивая носом и морщась, Антон обошёл дом, но нигде не обнаружил ни гнилого, ни кислого — нечему было в доме гнить и киснуть. И зло не на ком сорвать. Нужный все-таки человек в доме — жена. Попади она сейчас под руку! Длинно выругался в её адрес, закончив уже привычным: «Мужику подыхать, а она, стерва!..» Стало вспоминаться, как привёл её в этот дом в первый раз, сразу с приданым, богатым — чёрной комолой коровой, и как соседи, особенно старостиха, всё норовили заглянуть и хихикнуть, как он напился в тот день с братьями — вроде свадьба получилась, и за соседские же смешки побил молодую жену, обозвав её тогда безрогой шалавой, и как обидное это прозвище прилипло к ней навсегда, оттого ли, что было самым первым словом в мужнином доме, а первое слово липучее, оттого ли, что её комолой корове слободка сразу дала новое — хозяйкино имя — Валя, а хозяйке, стало быть, приклеили коровью комолость, или оттого, что точно и ёмко отражало суть их супружеских отношений: она от пьяного мужа гуляла постоянно, он же ей так ни разу и не изменил. «Пить некогда, а уж по бабам!..» — отсмеивался он от дружков, и ему, смеясь в ответ, верили — никто не знал его трагедий. Про последние пять (или семь?) лет, как обморозился в колодце, что и говорить, но ещё раньше произошёл с ним случай, стоивший ему — в отношении — женского вопроса — двух колодцев.
Позвали его знакомые плотники на халтуру в недальний отход. Положили, как мастеру, две сотни в неделю и харчи, то есть выпивку, поехал. Свои ребята, деревенские, а с топором — как городские, рубят только в лапу, замок, самый простой, им уж не под силу, а с запотёмками — не то, что не умеют, даже не видели, только что слышали. Похмелились и целый день катали брёвна, шкурили, тесали, рубили, правда, с обеда начали серьёзно раскручивать по стаканчику и к темноте все четверо на ногах еле держались, но додумались-таки поехать в «одно место», где за пять рублей с брата можно получить столичное удовольствие, хоть десять человек приезжай, пропустит. За стакан взяли на ночь в прокат трактор и понесла нелёгкая. Как-то договорились. Ополоумевшему Антону выпало по жребию третьим, но, когда на тёмное крыльцо вышел первый и принялся цокать от удовольствия зубом, хвалить медовую хозяйку, называя её всяко — и по имени, Антон, сколько можно было в таком состоянии, начал осматриваться и… быстро трезветь. Он узнал дом, в котором перебирали крышу!.. Духу у него хватило только убежать, заглушая себя руганью и слезами, и всё равно было нестерпимо горько и больно, гораздо горше и больнее, чем когда первый раз узнал об измене жены. В ту ночь из гадко творящейся вокруг него жизни выделилась особенная мерзость и надолго, до самого колодца, наглухо задавила все немногие взбрыки выживших в винных разливах инстинктов. Гулящая жена осталась единственным существом, допущенным к нему через этот тошнотворный полог с другой стороны человеческого рода.
…А теперь исчезла и она. Не сказала даже — куда, стерва. Мучается, наверное, гадает: а вдруг помер, вдруг уже… Это ж надо на себя такое взять! Неужели так стало невмоготу? Ведь не позвали же её! Кому она могла приглянуться, шалава безрогая…
Неожиданно поймал себя на том, что не помнит её лица. «Этого не хватало!» Выдернул из комода ящик, где фотографии, порылся. Отцовских — военных, довоенных, незнакомой родни — полно, а их с женой ни одной карточки. Вот отец, вот мать… молодая; вот жёлтая, узорчатая — бабка, наверное… А он-то где? Жена его? Как и не жили… «Я — ладно, урод, так ведь и баба…»
Впервые за много лет жену ему стало жалко. Через обиду Антон подумал о ней хорошо, и неожиданно самому стало хорошо, как давно уже не было, может быть — никогда. Опять подступилась к нему какая-то истина, но опять не открылась до конца. «Затем и ушла, чтоб тебе хоть перед смертью…» — додумать не смог, потёр только шершавыми ладонями защипавшие глаза и поспешил из дома в огород.
В больнице всё лето мёрзли. Что ни день — дождь, прохладно. Деревенские сетовали — погниют огурцы! И погнили бы, если бы не эти ясные дни в августе. Ясные дни, тёплые ночи. Грядки словно закипели зеленью, плети поползли в междугрядья, стали цепляться друг за друга, кидаться на забор, скручиваться, путаться, выливать свою скопившуюся и чуть не пропавшую силу в десятки и десятки крутобоких красавцев. «Не поливал, не полол… растут!» Огурцов было много, больших и маленьких, а когда нагнулся и раздвинул зелёные заросли, даже присвистнул: ого! Давно не видел такого урожая. «Чем меньше трогаешь, тем, может быть, лучше? — подумал Антон и сам же себя обсмеял, — нет, брат, тепло нужно, тепло! Чтоб и с неба, и от земли…» Он сидел на корточках и искренне удивлялся и радовался этому огуречному торжеству: «Из зёрнышка, из сухого семечка — и такая прёт сила. Жизнь!»
Послышались звонкие детские голоса — возвращались «дачники». Маленькая девочка теперь сидела у отца на шее, одной рукой держась за лоб, чтоб не свалиться, другой играла в волосах. Старшая весело бежала впереди матери по тропинке. Уже сейчас они не были похожи. Антон выбрал четыре самых ладных огурчика, просунул рук между штакетин.
— На-ка, малышка!
Девочка взвизгнула и спряталась за мать.
«Как зверь, небось, за решёткой. Только детей пугать», — подумал Антон.
— Возьми, возьми, доченька, — пожалела молодая мамаша Антона и подтолкнула девочку, — вот… — и шёпотом, — что надо сказать?
— Спасибо, дедушка… — прозвенела девочка.
Антон долго смотрел им вслед, по жёсткой недельной щетине катились непонятные тёплые слёзы…
А вечером сделалось худо. Безвольно лёжа на примолкшей кровати, одетый, с ослабленным ремешком на впалом животе, пересиливая тупую, растущую боль, горькой тоской возвращался в прожитый день: открылась, а прочитать уже некогда! И скулил, больше от этой тоски, чем от боли — боль терпеть было легче…
Прошло несколько часов, и оба мучителя обрели полную власть над человеком. Он уже не скулил, а долго, прерывисто, в такт частому дыханию, выл. Наступил момент, когда разгоревшаяся в животе боль, жгла уже всё тело: грудь, голову, огонь её вытекал в руки, ноги и остро ударял в кончики пальцев, а из всех мыслей осталась только одна: как бы всё это кончить.
Придумал, решился и уже вытаскивал из-под себя ремень, попутно соображая, где бы повыше закрепит его, а боль стала отступать. Прислушался к себе — не показалось ли? Нет, с каждой секундой становилось легче. Криво усмехнулся, догадался: боль тоже была живая и ей тоже не хотелось умирать вот так, разом, от самой себя. «То-то же!» — зло прохрипел Антон. Победив, он решил, что здесь, на самом краю можно уже ничего не бояться. Как непросто открывались истины, как досадно было, что главные, самые сильные из них видны только отсюда, с самого края и нести их можно было только в эту пустую бездну, больше некуда. И тут же почувствовал, что из страшных, эта истина всё же не самая страшная, потому что её можно было и не нести, а вот так, ухватив, просто стоять на краешке и пугать ею своего вечного врага, что за ней есть ещё одна, последняя, которая открывается вместе с тем шагом…
А пока слушать можно было и не только внутрь — там устанавливался покой — но и «наружу». Слушал, но не мог распознать часов, хотя они исправно топали по темноте дома, не слышал и заливистого перелая соседских псов (кто-то чужой прошёл по слободке), не услышал возни и урчанья вернувшегося кота, а услышал упорную работу древоточцев: сразу с трёх сторон доносились частые короткие поскрёбывания. «Грызут, живут!.. — проговорил сдавленным шёпотом и добавил ревниво, — паразиты». Рискнул встать — кровать пропела свой скрипучий «подъём» и стихла. Стихли и древоточцы, но, переждав немного, заскребли снова. Его уже не станет в этом доме, его доме, а они всё будут грызть, грызть… жить. Вышел, стуча каменными пятками по полу, на крыльцо. Теплынь! Вздохнул. Ну, зачем, зачем теплынь!? Был бы дождь, холод… осень на носу, а тут… И ночь была как живая: пенье насекомых, крики и писки, жужжанье и шелест — как в мае. «Соловьёв только не хватает, да и…» — запнулся, не мог понять, вспомнить, чего ещё не хватало для ночного майского благоухания. Чего-то ведь не хватало.
Звёзд было — полное небо, тоже, как живые, толпились над головой, крупные, мелкие, и до самых звёзд — тепло и ясно. «Дурьё, повысыпало!..» Усмехнулся горько — им было не до него, это почувствовать было нетрудно, а вместе с этим, с их наглой вечностью так ничтожно, жалко представала одинокость, конечность, кончаемость своя. «У-у-у-у…» — снова заскулил Антон и, раскачиваясь, опустился на ступеньки крыльца.
Он проснулся до рассвета, от необычного кошмарного сна. Снилось — страшно и долго — что он уж прожил свою жизнь и сделался стариком, собравшимся умирать. Даже пить захотелось от этой жути. Легко встал, тряхнул головой, прогоняя видение, сладко зевнул и потянулся. За окном только-только брезжило. Мало спал — загулялись вчера с Ленкой — только этот сон и успел увидеть, а бодрость уже вернулась. «За грибами, что ли, сгонять, пока все дрыхнут? Или уж поспать часок, а потом перед домом покосить, мать просила для кроликов отавы…» В то лето он вошёл во вкус косьбы: раньше как-то не получалось, а освоил — и каждое утро теперь тянуло покосить. Тихо, а ты бруском — вжик, вжик! — и от церкви ещё отлетит-вернётся, такое же, но уже другое, теплее, гуще — вжик, вжик. Что за звук! «Покошу! А за грибами пусть Олька с пацанами, как встанут»
Сон уже забылся, а вспомнился счастливый вчерашний день: вся эта запоздалая летняя теплынь, которая, кажется, никогда не надоест, радостная усталость в руках и спине… Вчера отец впервые взял его на целый день как равного, что сам делал, то и ему дозволял. Четыре венца заготовили, правда и Серёжа-верующий помогал — ему ведь рубят. Улыбнулся — вспомнил, как хвалил его Серёжа отцу: «Ну и хват у тебя парень! Сколь ему? — Семнадцать. — А топором-то как учён! Мне не суметь. Молодец… — Так с измальства.» Потом они в сторонке говорили и всё кивали весело на Антона, а Антон был горд и счастлив, и по сейчас счастлив. Они-то не знают, что, поужинав и переодевшись, Антон ещё гулял до полночи с Серёжиной старшей, Леной. Вспомнил, как она волосы откидывает, смеётся… Ходили далеко в поле — в такую ночь грех в поле не пойти! — стерни не замечали. У Алёнки был маленький «Алмаз», приёмник, с ним удобно — можно не мучаться словами, слушаешь, как будто разговариваешь, и то, что слышно из маленькой коробочки — как будто несказанное из твоей груди… «А река бежит, зовёт куда-то, плывут сибирские девчата…» Она всю ночь потом пела: «А река бежит…» Ох, Ленка!.. Ему самому куда-то хотелось побежать, чтобы успеть за крутящимися внутри его светлыми волнами. «Пойду косить, по косе брусочком вжик, вжик, — услышит? Долетит! От церкви оттолкнётся и — долетит!!»
Зачерпнул воды, отодвинул занавеску — снова день будет ясный, хорошо! Так далеко с дороги видно, будто на всю жизнь вперёд, на всю счастливую жизнь вперёд!
Было так радостно и светло на душе, что, не боясь никого разбудить, он тихо запел: «А река бежит…»
…Цепкая, густая дрожь скатилась с похолодевшего затылка на спину, плечи, круто свело изрезанный живот — он надломился. В чёрном зеркале увидел страшного старого урода, с нечистыми, полными мути глазами — последнее, что он увидел на этом свете.
— Кто?.. Зачем?.. За что?.. — прохрипел он и осел на корточки, потом на колени, опёрся о пол слабыми руками, точно хотел нащупать в темноте что-то обронённое, и неуклюже завалился на бок.
Кружка с водой опрокинулась, тугая струйка, поймав и преломив в себе первый рассветный лучик, побежала по вогнутой плахе, неожиданно свернула в ребристую ложбинку от сучка и, блеснув напоследок, бесследно исчезла в тёмной щели.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ясные дни в августе. Повести 80-х предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других