1. Книги
  2. Современная русская литература
  3. Виталий Волков

Граница

Виталий Волков (2024)
Обложка книги

«Граница» — сборник рассказов (хотя литературные критики некоторые из этих рассказов относят к категории коротких повестей). Рассказы были написаны в период с середины 1990-х годов и вплоть до 2020-х. Их персонажи — это «маленькие люди», оказавшиеся в сюжетах времен больших перемен. Название «Граница» можно понять как обозначение осевой интриги всего сборника — состояния героя, жившего себе свою жизнь в России или в Германии, и вдруг осознавшего себя оказавшимся на границе исторических периодов… и на границе собственных возможностей жить по-прежнему. Автор считает «Границу» развитием чеховского взгляда на рассказ в новых, постсоветских обстоятельствах места и времени, и не случайно один из центральных рассказов этого сборника носит название «Вишневый сад». Книга рассчитана на умного читателя от подростка и до пенсионера. В текстах нет описательной эротики, жаргона и мата. Автор живет в России, но около 30 лет прожил в Европе. Он лауреат писательской премии им. Ф. М. Достоевского 2022 года.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Граница» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Автор выражает глубокую благодарность Б. И. Янюку и М. Б. Янюк за помощь в подготовке этой книги

@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ

© В.Л. Волков, 2024

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024

Пес

Бывало так, что, будучи на даче, Виктор Иванович Волхин по несколько дней подряд не брал телефон в руку, не отвечал на звонки. Исключение он делал в двух случаях — если звонила дочь Светлана или внучка Катенька. Обе — в Москве. Когда дочь еще была крайний раз замужем, супруга Волхин не жаловал, и для него исключения не делал, на звонки не отзывался. Эти трое из семьи были занесены в записную книжку так — Светлана, Катенька, Артист. На даче Волхин проводил большую часть жизни, в город-Новгород выезжал по необходимости — за квартирой присмотреть и, изредка, если мастерам-реставраторам требовался его совет, как в храме правильно витражное стеклышко разместить или чеканку на решетке подправить. А храмов в Новгороде — что боровиков в Боровичах. А так — труды праведные по саду, пока свет есть, а жары или стужи — нет. И другое личное — с резцами ли в обеих руках, то в правой, то в левой, чтобы не терять прежней «обоюдорукости», или за холстом, с кистью. Или просто так, у окна, либо на террасе, а то и у самой реки, в молчаливой созерцательности всего того, что вокруг него разлилось, рассиялось или, напротив, спряталось под снегом.

Иное дело — вечером. Вечер — это когда свет тихо гаснет, но еще не потух. Вечер — это книга, это старая газета. Сосед-рыбак обнаружил на своем чердаке целый газетный архив советской печатной продукции — там и «Известия», и «Комсомольская правда», и бесценные журналы «Советский экран» с нормальными красивыми тётями без сережек в носу и зеленых волос, с дядями, похожими на мужчин. Гафт. Еременко. Юматов… Не то что Артист… Журналы сосед отдавал неохотно, а газет не жалел…

Да, под треск дровишек в камине усесться в кресле, еще дедовском кожаном кресле. Устроиться, как в детстве, и читать, дремать, шелестеть бумагой. А по ночам — размышлять. Ночь — пространство свободного полета памяти. Для воспоминаний и размышлений. О чем же Волхин размышляет вечерами, сидя в старом скрипучем кресле? К примеру, вот о чем: зачем мазками масла переносить на холст то, что подсмотрел в мироздании, если «то», что сходит с кисти, и без нее уже есть? Вопрос древний, как зрачок человека. И все-таки? Со-творчество с Ним самим? Гордыня? Или другое? Инстинкт и миссия установления связи материального с нематериальным? Но что тут тогда материя, а что — дух? И что — тщеславие? А что, если вечность на холсте — это бегство от конечного, от смерти? Или способ спрятать себя от одиночества, щедро дарящего время дня, и занять его тем, что принято считать осмысленным? То есть смысл — он сжирает время, и только? И так — до бесконечности. Интеллект вечерами плодит вопросы-ответы, передает их в ночь по цепочке, от одного к другому, а сон замыкает их в бензольные кольца вплоть до следующего утра… Сон — больше не товарищ, сон — химическая присадка. И к неизбежному столкновению с собственным освобождаемым сознанием с некоторых пор Волхин относится с опаской.

Бывает и другая ночная дорожка. Так сказать, общественная. О том, что было в прошлой, прежней стране, хорошо думать, когда день позади, и в натертых зрачках еще колеблются солнечные блики на тихой воде, а то и на снегу, волнами разложенном по гладкому льду долгим ветром, дующим с Ильменя. Ветер свистит, проникая под обшивку крыши. Радио подпевает ему ритмами прежних лет. Лет — нет. Есть ковер собственной жизни. Узоры разные, а ткань одна.

У Волхина имеется и телевизор, только он давно молчит и покрывается патокой. Пульт от телевизора — на дальней полке. Хозяин с недавних пор телевизор не жалует. Включит — а оттуда стужа врывается в тихий дом, в обжитой мир, где щели заткнуты старыми советскими печатными изданиями. Ворвется стужа с колючим вихрем. Будто метель из гвоздей гонит оттуда какой-то лохматый черт. Зачем это? Кино? Серия? Шоу с воплями и плясками… Бубны, кольца в носу, зеленые патлы? И все бы ничего — только тут еще и война… Тут уж — никаких цепочек. Никакого сна. Беда. Поэтому телевизору дана отставка. Только газеты, пахнущие пылью и свинцом. И радио в машине, а она все реже на ходу.

Долгое сухое августовское утро приближалось к полдню, когда Волхина от дел отвлек звонок. День обещал быть знойным. Мужчина вздохнул, отложил новую кисть, которую обтачивал наждаком (кисти он мастерил сам), потер колено и поднялся за трубкой. Не дочь ли? Нет, не дочь. И все-таки он ответил, разобрав на дисплее слово «Лев».

Слышно было так плохо, что Волхину пришлось едва ли не орать. Дочь в таких случаях говорила, что ему и телефон не требуется, в Японии и на Ямайке его командный голос и так услышат… Пускай ужаснутся, отвечал ей он. А звонок был и впрямь издалека, не с Ямайки, конечно, а из Тверской губернии. Вроде бы Тверь от Новгорода не за тридевять земель по российским-то меркам, а только Саша Львов в такую ее, этой самой Тверской губернии, глушь забрался, в такие леса, что слышимость — как из берлоги медвежьей, что там Япония… Деревня Рютино, банзай ее за хвост. Три десятка домов — всё Рютино… Вышка далеко, ну а расстояния нынче и в России меряют не в километрах, а в плотностях вышек связи.

Виктора Ивановича Волхина не связывали со Львовым ни родственные отношения, ни увлечение живописью, к которому человек из тверской глуши не имел никакого касательства, ни общие взгляды на жизнь и происходящее в мире, что предполагало бы увлекательные беседы и совместную выпивку. Нет, в те редкие дни в году, когда Волхин выбирался из своего Новгорода и навещал отшельника, оба по большей части молчали… Сядут друг напротив друга в рютинской избе, хозяин водрузит самовар на тяжелый самодельный стол. Стол — на белых березовых ножках, расставленных немного вбок, как ножки у теленка. Самовар, узбекские пиалы с синей глазурью, гренадерская (Львов и называет их «хренодерами») пятилитровая бутыль с рукотворным самогоном — таких на стеллаже целый взвод, на грудь четвертой рассчитайсь… Ветчинка, хлебушек-самопек, рыбка — вяленка, с золотой икрой. Сядут и молчат с пониманием друг дружки. А о чем говорить? Все говорено уже. Почему все так, как есть? Львов умен и начитан. Всегда был таким. Он во всем видит силу закона истории. Знает ее, чертенок, так, словно всю ее пальцами прощупывал, как остеопат знает хрящи тела. Считает, что всё сущее можно и нужно постичь каким-то особым «пушкинским умом» — не судя огульно, и не «исходя соплями» (тоже его словечки) ни по царю-мученику, ни по «белой», триколорной армии, ни по красным, ни по Ленину, ни по Сталину, — а в то же время тверд в том, что нынешних вороватых чинуш следует ставить к стенке, иначе беда. Не боится наш чинуша тюрьмы, верит он в достоевщину по-своему. В кубышку зарытую верит, как монах в крест животворящий верить должен. Дураки и дороги, которые кормят умных и богатых, спецслужба, ставшая коммерческой организацией, армия, в которой генералов больше, чем майоров, а генеральских дач — чем штурмовиков. Попы, которым и дорог не требуется, чтобы обходить дураков — на это у них были сигаретные акцизы… Все это — историческая последовательность, а не данность, но и не исключительная черта бездарности нынешних правителей.

Волхин — другой. Он — идейный. Коммунист, атеист, советский он человек. И, как истинный советский человек, как «совок» (слово дочери) — мистик. Однажды он услышал от паренька-сержанта про душу как четвертое изменение, про сознание, которое и есть время, и про то, что для человека нет прошлого и будущего, а есть целокупное. Есть целокупное внутри, есть философ Кант и есть звезда над нами. Услышал он такое, и странным стал его атеизм и коммунизм. Внутри него как будто длинное полое тело образовалось. Вроде, и не верит в бога, но во что-то верит, да и не то что верит, а видит, чувствует, что это «что-то» вокруг него существует. Опрокинь на Волхина свою философию тот горбоносый сержантик в Москве или, не дай бог, в Красном уголке воинской части под Псковом, то забыл бы назавтра о ней Виктор Иваныч, выкинул бы из головы… А, может быть, даже слушать не стал, раскрыл бы над собственным мозгом зонтик… Только вышел между ним и сержантом тот разговор не в Москве и не под Псковом, а в Кунаре, на высоте в полторы тысячи метров, над черным ущельем в черных скалах Чатрала, у костра, медленно съедающего стальные поленья из бесценной арчи. Горел костер под ослепительно белой звездой, столь же бесконечно дальней, сколь и бесконечно важной — потому что звезда мерцала надеждой, что если жизнь личная и закончится здесь от пули бородача или от чужого желудку вируса, то что-то да останется существовать. Что-то да останется. У сержантика — глаза голубые, они нарисованы на ровном лице, как крупные дородные птицы нарисованы на полнобоком гжелевском чайнике. Сержантик — студент, ушел с философского и в Кунар — не по призыву попал, а по зову сердца. Была бы страна родная, и нету других забот… Сущность останется. И с тех пор Волхин в глубине того продолговатого полого тела надеется на звезду… А почитает ту страну, которой нет и которая родила и воспитала того сержанта, и многих, многих. Побеждала, воспитывала, в космос отправляла и звезды открывала. В прямом и в переносном. Звезды, а не счета в банке и не эти, как их, блоги… Вот тут они со Львовым расходятся от самого корня — не историческое предопределение, а предательство и трусость погасили тягу народа к звезде, убежден Виктор Иваныч. Он гневается, когда «старлей» ему возражает, когда ровным голосом плетет свои аргументы. А ведь в главном они едины — в страдании за родное… Так как же он может вот так, «по пушкински»! Вот и молчат коммунист-мистик Волхин и исторический детерминист Львов о том, почему допустили до такого, что на Украине власть бандеровцы взяли, и здесь каждый третий — пораженец… И про американцев, и про англичан, и про немцев с китайцами, и про то, чего власти не хватает… К чему слова, если и так все ясно, не умом, а душой? Все уже сказано. И какая власть без веры… Тут и страх не в помощь, да и того нет…

Да, были дни. Когда говорили об этом обо всем, и выговорили. Было это до начала войны — да и не войны, а «украинской кампании», как ее прозвал Львов. Как началось, так совсем слова исчерпались, доводы истощились, повторять — язык стирать. Молчание — способ радоваться друг другу вне согласия взглядов, — по боку это согласие, — и ввиду другой общности. На Кавказе скажут — брат, на Руси — друг, только и то, и другое не вполне точно. Собрат…

Вот идут они к озеру по тропе, след в след, усаживаются там на берегу, и — за удочки, за той самой рыбкой. И тут кто больше помолчит, тот больше и наловит — есть такое поверие. И молчат, как в детской игре. А если заговорят, то через посредника, через пса. Львов псу — про отступление наших из-под Харькова, про ошибки, про чванство генерала Н. и адмирала М. Вот тогда Волхин тому же псу — про то, что и удивляться нечему, когда после Горбатого страной правят хмыри, ни стыди ни совести, а тогда нечего ждать побед от армии страны, где майор спецназа с полной выслугой получает жалкие 60 тысяч пенсии… Разве скажешь псу про Канта, про звезду и про того, синеглазого… Львов не помнит того сержанта, он позже под команду Волхина попал, уже в Хосте.

«Это он о совести и идее печется, а как до дела — то сам первый — про пенсию», — передает ушастому посреднику Львов. Истинной язвой Саша стал в Рютино, в своей «одиночке».

«Ладно пенсия, и то правда, что не хуже других. А как с тем, что орденоносцы-ветераны на парадах честь отдают сынкам бывших бандитов и предателей-болтунов»?

Пес слушает рыбаков внимательно и качает головой то в одну сторону, то в другую. Щерится иногда, мол, рыбу не упустите, болтуны. Кличка пса — Шарон. Шарон — крупный и далеко не юный — шерсть на носу и вокруг пасти уже начала седеть, словно на ней выпал иней — самец немецкой овчарки. Львов привез Шарона еще сопливым щенком из Москвы. В Москве Саша Львов прожил лет десять. Не прожил — продержался. Бывший командир — Иваныч — устроил его, товарища боевого, толкового офицера-разведчика на ответственную должность в большую и богатую фирму, на гражданку. Это случилось после войны в Осетии, где Львов успел отличиться, и подал в отставку. «Пора, — сказал он громко, — лучше уйти с победой». Громко сказал, так, чтобы большие генералы услышали, когда награждали. «Лучше с победой, чем ждать, что в следующий раз не так повезет». Генералы поняли… и обиделись. Зачем такие неприятные слова говорить, когда награждают? Забрали бы орден обратно с груди, да поздно, телевизор всей стране предъявил орденоносца… Но раз нынешним лампасам не понравился, то понравился бывшим. Тем, которые в частном бизнесе. К ним Волхин и привел Львова. Он сам тогда жил в столице.

Львов год проработал с удовольствием, а девять за ним — как в грузинской тюрьме, год за три сойдет. Так он сам обрисовал тот период своего бытия. Одна борьба с нерадивыми чиновниками и со взяточниками, ворующими «из-под себя». Но, худо-бедно, а заработал на жизнь, купил домик в Рютино, поначалу больше похожий на баньку, купил справную «Ниву» и щенка. Скорее всего, щенок звался Шариком, но властью Львова превратился в знаменитого военачальника+. Взял Львов расчет, взял Шарона и уехал. К этому дню и сам Волхин оставил Москву, оставил там дочь и внучку и поселился у себя, в Великом Новгороде.

Волхину Львова, — тот еще ходил в старлеях, — передали в 87-м, ближе к занавесу, опущенному перед афганской компанией. Потом они вместе были в Гудермесе, там Иваныч отвечал за периметр штаба Рохлина, что был разбит на территории винзавода. Так что «духи» и «черти» их хорошо проверили на общность. С Чечни пути разошлись. Львов остался служить, а Волхин отставился и пошел трудиться на гражданку, как раз в Москве. Дождался, пока дочка там обустроится, и уехал в Великий Новгород. По созвучию фамилии и на места предков. Увез из столицы дедово кресло. Вернул, так сказать, на место приписки. Взял там однушку возле Детинца, отстроил домик на Ракомке, возле Ильменя, и никого ему не надо… Взялся за кисти. В школе учитель рисования только и знал как ему по руке линейкой хлопать за неровные линии. Все назидал — палочки должны быть попей дикулярны. А тут — глаз сам собой «раскрылся». В столицу Волхин ездит разве что по печальным поводам. Вот и со Львовым, когда и тот на гражданку вышел, свиделись на похоронах, на Троекуровском. А общаться стали, уже когда «старлей» обосновался под Тверью. И вот молчат теперь вместе раз в полгода или шлют сигналы во взаимное пространство через Шарона. Лицо у Львова заостренное, как морда у его пса. «Похожи вы». «А как иначе, живем рядом. Тут на муравья станешь похож, если приручить получится. Или на сволочь, если со сволочью жить». Как одно чуткое ухо — все лицо.

Между Волхиным и Львовым сложилось не вполне обычно, не по субординации — Иваныч ездил к «старлею» и никогда — наоборот. Львов из избы да с озера — никуда. «Я — отшельник. А то так людей люблю наших, что до тебя, Иваныч не доеду, на трассе кого-нибудь прибью. И твоих советских, и нынешних монархистов, либералистов, тиктокеров, всяких прочих блогеров… Всех люблю на свете я».

И Волхин обнаружил за собой такое свойство: как побудет он у отшельника на его озере, как поживет два-три дня в чахлой его деревеньке, (Рютино — что за название…), так после этого пишется ему, словно кисть сама по холсту ходит, и думается по-другому. Как? Трудно описать. Как-то так, как тогда с усатеньким синеглазым москвичом, возле ущелья, в Кунаре. Его, синеглазого, духи уложили выстрелом с полутора километров, из старой английской винтовки. Там же, в Кунаре. Только возле глубины и осознаешь высоту…

Хотя какая в Рютино глубина? Великая среднерусская равнина. Равнина… Разве что Приильменская низменность… Другое дело, что молчать вдвоем — это не молчать поодиночке.

Дочь, Светлана, ревнует отца ко Львову. Однажды Волхин их познакомил, когда Львов еще в Москве трудился, попросил «старлея» ей что-то купить и передать. Познакомил не без задней мысли, и Светлане понравился сухощавый высокий мужчина, с колючим точным взглядом. Под таким взглядом она испытала странное, новое чувство, и чувство неприятное, будто оказалась вся, целиком, без укрытия в прицеле снайпера; неприятное, но и щекочущее, даже манящее это чувство, словно будущего вовсе нет, а есть только настоящее. Страх и отсутствие страха в один и тот же миг. Она пригласила Львова на чай, но тот вежливо и твердо отказался. Не было у него поручения от «Иваныча» заходить пить чай. А жаль. Невдомек было Саше Львову, что Волхину и в голову не пришло давать на этот счет указания. Ну какие указания — ты мужчина, она девица, умная, красивая, что еще? Да, норовистая, так и ты — не голубь… А Светлана разозлилась на отца. Тоже мне, завел дружбу с волками. Не подойдешь, не погладишь. Их в дом, а они — в лес глядят. И незачем никчемные передачи слать. А то она сама Катерине варенья не купит.

Да, молчать со Львовым в его тверском углу — занятие содержательное. У Львова обязательной чертой обихода был просмотр новостей по телевизору. Вечерами он усаживался напротив экрана, укутывал, не по возрасту, колени пледом и погружался в реальность, очень далекую от Тверской губернии, от деревни Рютино и ее обитателей… Он вслушивался в рассказы о президентах Америки, разбирался в бедах германского автопрома, а когда диктор Андронова — красивая женщина с лицом директора модной парикмахерской, голосом советского товароведа извещала о том, сколько ракет сегодня выпущены по Донецку укронацистами и перечисляла, сколько там ранено мирных жителей, хозяин громко и некрасиво ругался, а его пес гавкал отрывистым басом, гав-гав-гав.

— Прекрати, Шарон!

— Гав-гав-гав.

— Перестань, собака. Важное пропустим. Не слышу ничего из-за тебя.

— Что ты как старик, под плед и к программе «Время»! — буркнет Волхин в такой час новостей и уйдет в свою келью, в комнатушку, где имеется топчан под низким окном, полки во всю стену с банками и бутылями — хозяин весь год ведет заготовки для жизни натуральным хозяйством. Да, знает он, что от лазанья по промерзшим горам за духами да чертями ноют у Львова суставы ближе к ночи. Но к чему эти новости, от которых одно расстройство, и в которых новостей никаких нет? «Иди, Иваныч, прячься от действительности, только смотри, чтобы совсем в детство не впасть. И чернокнижником не стань, будь ласков», — огрызнется Львов. Его раздражает упорство старого коммуниста в нежелании хоть как-то соотнестись с войной, с бедами Родины. В Хосте и в Гудермесе было не так. А Волхин затыкает уши плотными берушами, устраивается на топчане, подушку запихивает под тяжелый затылок и упирается глазами в книгу, которую привозит с собой и знает, кажется, наизусть. На выбор он возит одну из трех детских книг, которые зачитаны до дыр, и если сквозь голос диктора или лай Шарона до Львова донесется смех — значит, в руках у Иваныча «Денискины рассказы». А еще есть «Сказки Пушкина» и «Волшебник Изумрудного города». У Львова в избе — своя библиотека. Толстой, Чехов, Тургенев — да много еще чего. Аркадий Гайдар и Валентин Катаев. Львов — мужчина начитанный. Тамерлан, Тарле, Манфред. Карамзин, опять же, и Ключевский. Бисмарк. «Зачем таскаешь с собой груз? Бери, Иваныч, читай на здоровье классику», — предлагает раз за разом хозяин. «Читал уже. У меня свое. А ты иди, травись вашими новостями», — отвечает Волхин. И прав — нет у Львова детской литературы…

Редко в багаже гостя — другая книга, черного цвета. Ее название пугает умного и видавшего виды Львова, и он не спрашивает, о чем там идет речь. «Трансцендентальнокинетическая теория времени». Упаси боже. Лишь однажды «старлей» выразил предположение, что Иваныч таскает с собой черную книгу, чтобы быстрее засыпать. В голосе прозвучала слабая надежда. Шарону черная книга тоже не нравится. К самому Волхину он лоялен, но как в сумке у гостя «Теория времени» — рычит собака, нос воротит.

— Нет, эта книга — чтобы как-то жить, — ответил тогда Волхин и добавил, что ему об этой книге ему один москвич рассказал, и она — типа талисмана.

— И что с тем москвичом? Помогла ему книга в жизни? Кем он теперь — монахом Шаолиня?

— Ты не шути. Он в Каргиле остался, а ты вместо него пришел. И живешь, слава богу.

Такой между ними состоялся единичный разговор. Львову тогда показалось, что сейчас Иваныч ему примется передавать мудрости чернокнижья, и он сбил это настроение никчемной просьбой — мол, ладно, чем бы дитя ни тешилось, — только на рыбалку книгу не бери, рыбу распугаешь, да и пес нервный. А то, что не от душевной черствости затыкает его старший товарищ уши, не от безразличия к тому, что случается дома — в этом у Львова не возникает сомнения. «Наоборот — так переживает, что и слышать не хочет. Самозащита», — решил он про беруши Волхина. Оно и хорошо, если посмотреть на это с практической стороны. Не приходится Львову выслушивать брюзжание, будто с советских времен ничего хорошего на этой земле сотворить не удалось, и ждать при здешнем диком капитализме нечего, кроме Апокалипсиса.

А зачем тогда вообще видеться, если и по душам не поговорить, самого больного не обсудить? Ради молчаливой рыбалки? А затем, наверное, что больное — оно общее, как у братьев — мать.

Виктор Иванович ответил на звонок Львова. «Волхин слушает».

— Мы едем к тебе. Ты в городе или на даче?

— Кто это «мы»?

— Мы с Шароном, кто ж еще…

— Ко мне или проездом? — сдержал изумление Волхин.

— Доеду — поговорим.

Нельзя утверждать, что хозяина удовлетворил такой оборот, но переспрашивать он не стал и зашел иначе.

— Мясо для Шарона купить?

— Покупай, не жалей, — снова удивил Волхина Львов.

И Виктор Иванович отправился в соседнюю деревню Ильмень, за мясом и всяким еще «кое чем». Солнце как раз выскочило из-за приземистого леска, что на холме, который отделяет дом Волхина от огромного озера, — солнце выскочило и било прямой наводкой по крышам изб и дворцов, вперемешку составляющих поселение Старое Ракомо. И крыши разные — у кого металлочерепица, у кого шифер, а у кого тол, прижатый досками. Когда-то здесь поблизости располагалось Рюриково Городище, и всякий местный, от мала до велика, обязательно напомнит приезжему из Москвы или Петербурга, что огромное государство выросло именно отсюда. А уже затем, взрослые, на свой вкус, кто побольше соли, а кто — перца, добавляли эпитеты, чем это государство стало, а, точнее, во что превратилось. Варяги селились в этих местах, и память о них живет в народе, потому что черепки их посуды, прячущиеся в культурном слое полоски суши, зажатой между речкой Ракомкой и единственной дорогой, которая ведет из города в поселение, мешают людям строиться на земле — чтобы выкопать котлован или яму для фундамента, требуется разрешение археологов. И вот Волхин, вооружившись для опоры палкой, а для продуктов — тележкой на колесах, проследовал мимо соседнего участка, на котором по-деловому копошились, копали пробы грунта студенты местного археологического факультета. Сосед собрался строить дачу для внука и заказал археологию. Тут и трех полковничьих пенсий не хватит. Хотя сосед — не полковник, а местный чиновник… Юные старатели-археологи совершали движения лопатами под «пеструю музыку» (так называл подобные звуки Волхин), и напоминали туземцев, исполняющих ритуальный танец. Дальше Волхин миновал теплицы, которые раскинули на несколько участков трудолюбивые узбеки. Для теплиц не требовалось ни фундаментов, ни археологии. Вот за спиной остался и «цыганский дом» — трехэтажный дворец из красного кирпича. Мимо дворца местные стараются проходить побыстрее, потому что оттуда густо несет навозом. Хозяин — цыган — оседлый, он разводит коров и овец, а навозом торгует. Говорили, что дом свой он поднял безо всякой археологии и вообще без разрешений на строительство, но власти его не трогают, потому что — «образцовый».

Волхин шел медленно, тележка гремела старыми колесами, и их вдвоем облаяла «цыгарка» — некрупная черная собака, которую цыган привязывал у дома на длинной веревке. Веревки хватало, чтобы «Цыгарка» могла забраться ровно наполовину тела под забор, в вырытую ее радением ямку и оттуда, выгнувшись, бешено гавкать. Пасть у нее злая, зубастая. Кто не знает о наличии веревки, может и сплоховать, струсить…

Проезжающие автомобили обдавали Волхина горячим паром и дорожной пылью. Он сплевывал, поправлял выцветшую до белизны кепку-афганку и двигался дальше, отталкиваясь палкой от твердой земли. Только возле кладбища он сделал привал, оперся на старую чугунную ограду, которая сохранила холод ночи, принявшей души умерших. На этом кладбище нашла свой покой его мать. Она не дождалась сына с войны…

Волхин не стал заходить за ограду, не стал креститься, как нынче водится среди местных. Постоял, подумал ни о чем — ни о чем определенном, вздохнул — и дальше в путь. После кладбища идти стало тяжелее, как будто и его, как цыганскую собаку, кто-то посадил на веревку и другой конец привязал к чугуну. Идти к матери, и идти от матери? Глубокое неравенство, отсутствие симметрии в пространстве времени. После афганского похода у него был выбор — либо к матери и ее новому мужу, либо к отцу в Москву. Выбор — нарушение симметрии. Или ее отсутствие. Да, идти стало тяжело, но он похвалил себя за то, что решил не ехать на машине.

Добравшись до поселка, где мясом торговал ракомский дагестанец Рустам, он закупился в придорожном магазине с запасом, дня на три. Представить себе, что отшельник Львов едет к нему на подольше, Волхин не мог. Так что на обратном пути он, махнув рукой на лишние траты, вызвал такси. «А то, не ровен час, обгонит меня Львов», — оправдал и это решение его хозяин.

— Кому столько мяса, Виктор-ата? Вот тебе лучший шашлык. Друзья приехали? Радость?

— Да, сынок, варяги, видишь, ожили. Старлей да его пес.

Волхин оставил Рустама в недоумении. Что за варяги? Зачем им мясо? Поминки, что ли?

Проезжая мимо полуразрушенной ракомской церкви, Волхин вспомнил о жутких боях, которые тянулись в этих болотистых краях два года. Красная армия и армия Вермахта два года уничтожали друг друга, и, кажется, не было дерева в этих лесах, которое осталось бы без отметки осколком либо пулей… Может быть, под куполом краснокирпичного храма Знамения божьей матери засел советский снайпер, недавний осоавиахимовец. Или там обосновался наводчик батареи сорокапяток, которые укрылись от немца за рекой, у самого озера? И его, снайпера или наводчика, оттуда, из-за стен, расписанных древними ликами, выкуривали фашистские танки, вышедшие на прямую наводку? А теперь где-то под Харьковом, вот в такой же церкви, сидит наводчик или снайпер по имени Иван или Микола, и на прямую наводку со жгучим желанием сбить его из-под купола выходит танк, а им управляет Иван или Николай. Две армии Иванов и Николаев бьют друг друга полтора года, стоя по пояс в земле. По шею в земле. По макушку в земле. Горько. Хотя, если Волхин честен с собой, то горько не от этого. Горько от мысли, что тех, кто до такого довел, некому призвать к ответу. И черт с ними, с американцами и со всякими прочими немцами, с них-то что взять, чего другого от них ждать, были врагами и остались врагами. Вон, у церкви спросите! У камней храма. Да и с нынешними хохлами — тоже черт. Не зря в народе говорят про таких — бес вселился. Нет, хочется призвать к ответу тех, кто допустил этого беса, сидя в Москве. Этих бы — к стенке…

Разве могло такое случиться в Советском Союзе! Тут Волхину вспомнилось другое неприятное. Как-то в ходе редкого разговора со Львовым на темы политические речь зашла и об этом — чтобы к стенке. И Львов сказал, что никто в истории не платит по своим счетам. Бандеровцев с нар отпустил Хрущев, их на партийные должности по-тихому назначали при Хрущеве и при Брежневе, Крым им тоже отдал Хрущев, а Украину из Малороссии и Новороссии сделал Ульянов-Ленин. И возразить на такой довод Волхину было нечем. Нечем возразить. А в сердце есть возражение, но оно никак не строится в слова. И сердце оттого болит. Болит его сердце…

Хозяин успел домой до гостя. Заранее растворил ворота. Затопил камин, хотя не было холодно, напротив, солнце распалилось, зацепившись за зенит. А Волхину — вдруг зябко, его сердце, как колокол, раскачали порывы необъяснимой тревоги. Вот-вот, и загудит зеленым звоном его душа. Ожидание встречи?

Наконец, случилось. Подъехали…

Первая неожиданность случилась на пороге. Шарон как ни в чем не бывало проследовал в незнакомый дом за Львовым, которому хозяин распахнул дверь с крыльца. Пес удостоил Волхина коротким взглядом исподлобья и приступил к изучению территории. Первым делом он обнюхал хозяйский ботинок и утащил его в гостиную.

— Эй, Саша, это нормально вообще? — вырвалось у Волхина.

— Иваныч, этот прохвост не пропадет, только корми-пои. Как понадобится, он попросится на двор.

«Ну и ну. Хорошее начало. Может, он и спать на мой диван уляжется?», — подивился про себя Иваныч, но не стал обострять, а подал руку «старлею». Мужчины, как водится у спецназовцев, коротко коснулись друг друга плечами наперекрест. Потерпит он такое неудобство, перетерпит. Но сколько терпеть? День? Два? Хотелось бы понимать… Привычка к обустроенному по своей воле одиночеству дала себя знать.

— Ты как, проездом, или меня навестить?

— Ты налей с дороги, Виктор Иваныч. Налей — и поговорим, — откликнулся Львов, дав понять, что разговор предполагается нешуточный.

— Ну так, рассказывай, — усевшись в доме, спиной к камину, снова предложил Волхин. На столе из мореного дуба уже теснились друг к дружке две рюмки, наполненные до краев самогоном. Тарелку с солеными огурчиками-помидорчиками дополнила широкая разделочная доска, на которой выложено сало, буженина, крепкие зубцы свежего чеснока.

Шарон уселся у стола и собрался слушать, о чем люди будут беседовать. Он то и дело поглядывал на Волхина. В карих диких глазах существа Виктору Иванычу померещилось странное, почти человеческое любопытство. Заинтересованность.

— За встречу! — поднял рюмку Львов и глотком опустошил ее содержимое в себя. Волхин задержался, наблюдая, как скатится ледяная жидкость по пищеводу в желудок. Пес следил за его замершей рукой.

— Пей, Иваныч. И надо тебе камин почистить, а то коптит…

— Посмотри, почисть. Ты за этим приехал?

— Я — за ленту, Иваныч. Все, не могу больше тут маяться. Ночь у тебя, если не прогонишь, а с утра в путь. И выпей уже, а то водка испарится. За нашу победу…

Волхин очнулся и выпил. До него очень неспешно дошли слова гостя. Так же неспешно, как тепло от холода спирта расходится по сосудам тела. Так, как капля глицерина, упавшая в воду опускается на дно. Наконец, он переспросил:

— Туда? Воевать?

Львов кивком подтвердил и налил обоим.

— Погоди, куда бежишь? Закусим. И что это значит, за ленту? Это что, забег легкоатлетов? Тоже, выдумали. И кем? Под чье начало? Нынешним генералам наш майор-»афганец» сапог бы не доверил чистить. Да что майор — капитан! Нет, нечего там голову класть, пока тут, — он указал куда-то наверх, — одна корысть в головах. Слово «корысть» он произнес с ударением на первый слог.

К тому же ты здесь всех так «любишь», кроме пса, что поубивать готов… Сам же говорил!

Львов усмехнулся.

Волхин продолжил бы переубеждать «старлея». Но — вспомнил о дочери. Сколько раз он старался отговорить ее выйти замуж за последнего ее ветрогона! На гладкой морде же написано, что ходок и сволочь отменная. Артист больших и малых… Академических… Нет, выскочила. «В Москве, папа, жить должно быть интересно. Тут свое минное поле. Ты по своим полям находился — теперь мне не мешай». Он и не мешает. Только как можно сравнивать — его государство на те поля направило, а тут — по своей воле, и за свой интерес. Тоже мне, за артистом замужем побывать… Счастья — полная горница. Предлагал ей хоть Катеньку взять к себе, так нет. «Сначала компьютером обзаведись, а потом ребенка приглашай. Что ей в твоем мезозое делать»? Слово это, «мезозой», обидело. Прямо заноза в сердце.

Худой, сухой ладонью Александр провел над столом. Волчьи глаза пыхнули сухим пламенем. Так горит сухой спирт.

— Ямэ+, Иваныч, пьем да закусим. Все решено. Я не к тем, я к этим. Они умеют и хотят. Да что я тебе говорю, ты же за сводками с полей не следишь. Расчехлись, и выпьем как люди, дай бог, не в крайний раз.

Волхин нахмурил густые седые брови. Крупный, картофельный нос побагровел. Он взял графин и молча разлил, точно под кромку.

— Брось, Иваныч, не хмурься. Я же не один такой. Много наших ушли, многие еще придут. За правое ведь дело. Если генералы плохи, так что же, руки в гору? Или, как ты, на завалинку?

Львов рассмеялся сухо, а глаза его остались стальными, они измеряли лицо хозяина точной мерой. Львов любил этого человека, и ему жаль увидеть на крупном, еще красивом лице признаки старения. Увядания.

— Надо бы тебе почаще к людям. К Катьке со Светкой.

— А что так? Чем я плох стал? Стол, вроде, не сиротский накрыт. Вот и рука наливать водку не по норме, а по совести пока не отвыкла.

— Да бог с тобой, Иваныч! Мне ли тебя столом сиротским пенять? А лицо у тебя, уж извини, дичает.

— Ты, «старлей», следи за псом, а за мной — ни к чему, не надо, молод еще, — обиделся, надул по-детски губы Волхин.

— Молод — молод, а кулак — как молот, — миролюбиво отозвался Львов и приставил кулак к собственному тонкому прямому носу. Лицо Волхина помимо его воли расплылось в улыбке. Убедившись, что гроза миновала, Львов пригубил рюмку беленькой, и, — о своем, о главном.

— Тут такой коленкор, Иваныч. Шарона я на тебя оставляю. Уж не взыщи.

Лафитник, уже, было, коснувшись нижней губы хозяина, вернулся на место, в вымороженный кружок.

— Это как так?

— А как? Я не границу сторожить иду. И не в саперы. Хотя какой из Шарона сапер — ленивый и умный, зараза. Ему бы в политруки, он подкованный, да не возьмут, языками не владеет. Так что прости, на тебя, старый, одна надежда. Нет у меня никого… Никого надежного. А пес тебя признает.

Послужи еще раз родине вот так, заочно. Типа, через меня. Не в приют же мне его сдавать!

— Типа, типа… Уже послужил. И очно, и безналично тоже. А заочно студенты учатся, — проворчал Волхин, но не зло, не сердито, а, скорее, задумчиво. Вот ведь, всё не так, а как отказать? Не откажешь.

Он решительным жестом поднял рюмку и выпил. «Все не так с этой войной. Ну, все не так. Не дельно воюем, не по-жуковски, не по-суворовски, а все равно, если до самого доведут, то и он, Виктор Иваныч Волхин, сгодится, и не заочно». Обидело это занозистое словосочетание — «послужи заочно», под самый ноготь залезло, так что не вытащить… Хуже мезозоя.

— А этот твой (Волхин не захотел называть пса по кличке) — этот твой не помрет с тоски? Он, поди, кроме тебя и людей не знает. Я вот исключение. Или по следу протекторов не потащится за тобой? Я за ним гнаться не стану, ты учти.

— Не побежит. Я с ним воспитательно-пропагандистскую работу провел, как тот политрук Клочков+. Важность задачи он осознал, значимость исторического момента прочувствовал. Не то, что некоторые», — послышалось Волхину. Пес тем временем подошел ко Львову и потерся носом о его колено.

— Нынешних политруков только собакам и слушать. Говорить-то нечего, кроме долларов, идей нет как нет. Хорошо хоть твой ушастый со мной политграмотой заниматься не будет. А если попробует, я ему голодовку устрою. У меня не забалует! — повысил голос Виктор Иваныч.

— Ты его мистикой твоей не будоражь… Как это — трансцендентально-кинетической…

— Еще чего, это не собачьего ума дело.

Львов поднял кулак, мол, «но пассаран». Все, значит, улажено, все ровно и все хорошо. Теперь можно на фронт со спокойным сердцем.

— Завтра? — верно понял его знак Волхин и прикрыл веки.

— Да, завтра. Через Москву, а оттуда на Ростов. В Москве ребята справный бронник обещали подогнать, и еще всякое разное. Сейчас ведь так — сбор в «телеге» кто-то из ходких открывает под изделие — под тепловизор или прицел, или под сухпаек для снайперской пары; две-три недели и готово, народ в теме и в духе, деньги приходят как по свистку — не как у Шойгу. Народ не подведет, так что дошагаем до победы, — ответил Львов на незаданный хозяином вопрос.

Волхин тяжело вздохнул. «Народ-то да. А начальники? Они к чьей победе топают?» — еще вчера поинтересовался бы он, а тут — смолчал, удержал в себе такие слова. Ни к чему они «старлею» в его пути да на дорожку. Вместо них другое спросил.

— В Москве как, успеешь моих навестить? Я бы Катеньке и Светлане кое чего собрал бы с огорода. А, как ты, забежишь?

— О чем речь, Иваныч… Найду время. А нет — через ребят передам. Они не кинут, не сожрут твои ценности. Ты же Свете не водку с виски шлешь, верно?

— Ты сам передай, будь ласков. Что там твои ребята…

— Ладно, принял. Сам.

Только услышав это надежное «сам», Волхин поднял белесые веки и посмотрел в глаза Львова. Было в том взгляде что-то собачье.

Поутру, стоило только подняться из-за холма ровному колобку солнца, Львов выезжал с участка. Холм, длинный и невысокий, отделял поселок от огромного озера, которое гуляло туда-сюда, от берега к берегу, качало тяжелую черную воду. Среди старожилов ходит легенда, будто здесь солнце оттого белесое, а не густое, что яичный желток, что поднимается оно прямо из вод Ильменя и смешано с песком.

Львов прощался со Шароном долго, а с Волхиным — минуты не прошло. Руки скрестились в крабовом хвате, плечами стукнули друг дружку — и довольно. Волхин не стал глядеть вослед автомобилю, когда тот выехал на Посадскую улицу и меж полей земных, бурых да глухо зеленых, покатился в сторону Свято-Юрьева монастыря, чей золотой купол был виден издалека и блестел маяком в небесном поле.

Волхин взял в кулак повод и намотал его на руку так, что он не давал лага собачей шее. Но пес и не рвался по следу, он послушно и понуро последовал за человеком, который был ему давно знаком по дурному запаху сигарет и по всяким другим особенностям, в собачий список которых, размещенный в носу, внесен кисловатый привкус старости. Голос человека тоже знаком и даже изучен. Не хозяина, конечно, голос, но тоже терпимый; в голосе Человека (так для себя определил этого индивида Шарон) есть нечто, что делает его похожим на голос Хозяина. И понятное, повелительное и оберегающее, доброе, не подлое. Пес проводил долгим взором створы тяжелых железных ворот, когда Человек затворил их и запер на крупный амбарный замок. Ворота ужасающе скрипнули, и псу померещилось, что уже от такого звука уберутся отсюда все чертовы птицы, все эти чайки, которых нет дома, в Рютино, а тут, по всему видно, им дали волю; и всякие галки, вороны, прочая суетливая шелупонь, которой участок Человека будто медом намазан. У Хозяина шелупонь так не наглела, и размерами они помельче — дятлы да синицы — и не орут, а щебечут. Дятлы — те вообще труженики. Хозяин гвоздь вбивает, а эти — клювам так же орудуют. Дятла уважать следует, не пустая птица. А здесь — либерализм, как говорит Хозяин.

Когда, отгородившись от чужих, Волхин отцепил повод и потрепал пса по холке. Шарону подумалось: «Ничего, обживусь пока». Очень плохо, что Хозяин уехал. Но он понял Хозяина. Он понял самое главное — это не предательство, которого ему не довелось пережить, но знание о котором по какой-то причине ужасом живет в его животе. Нет, Хозяин не бросил его, Хозяину очень, очень нужно было уехать, и взять с собой пса он никак не мог. То, что не мог — не вмещалось в понимание пса, как в самую большую печь не вместится целиком зрелое дерево, дуб или сосна. И все-таки Шарон принял это «не мог», потому что он понял слова «так нужно», не умом, а своим собачим знанием не-слов и не-команд. Это — не предательство, а, значит, можно и нужно перетерпеть. А, значит, даже задаваться вопросом, вернется ли Хозяин, никак нельзя.

Первый день прошел, как и положено проводить день человеку с собакой. Человек занимался хозяйством в доме и в саду, он вытачивал из деревяшки фигурку, сидя у столярного стола на террасе, он готовил еду для себя и для животного, он кормил животное, вычесывал животному шерсть. А еще он курил, он глядел в небо и на воду Ракомки, к августу больше напоминающую болотце… Плоскодонка, а не речка. А ведь были времена, когда по Ракомке ходили пароходики… Что еще? С точки зрения пса самым интересным, (помимо еды и чесания, конечно), самым заслуживающим внимания было наблюдать за тем, как в руках Человека из полешки возникает нечто узнаваемое — Шарон силился, силился, силился понять, что же это, но не мог прорвать, продавить ту пленку, которая отделяет знание от того, что происходит между ушами, что кипит под крышкой лба. Пес топорщил уши и силился, силился, фыркал, будто это назойливая муха привязалась к животному и лезет то в его ухо, то в нос. Волхин отрывался от мужского рукоделья и, закидывая черные очки на затылок, вглядывался в воздух, все еще полный летним светом, взмахивал полотенцем, приговаривая: «Вот курил бы, и тебя бы мухи не мучили».

Псу нравилось совать нос под ветерок, производимый полотенцем, и он уже фыркал чаще и чаще.

— Ладно, ладно, не мешай. Парень, я не просто так, а твой портрет мастерю, потом Саше подарю, на память. Дай ему… уж не знаю, кто, пережить нас с тобой.

Ближе к вечеру, когда солнце стало корольковым и перекатилось к городу, на сторону дальнего поля, Шарону захотелось повыть. Но он сдержался. Он знал, что Хозяин огорчится, узнав о таком его несдержанном поведении с Человеком.

А когда небо загустело над головами двоих обитателей дома на Великой русской равнине, хранящей останки воинов, воинов, воинов… когда протиснулась сквозь темно-сизый холст бледная луна, тогда между Волхиным и псом возникло недопонимание, если не сказать — конфликт. Шарон проник в дом, уселся перед телевизором, уставился в мертвый экран и замер, уши торчком. Так он просидел с полчаса. Волхин делал вид, что не замечает стойки гостя. Иваныч не собирался жить с животным под одной крышей, благо места и на террасе довольно, крыша широкая, с откосом, она укроет от ливня. А к зиме — Саша вернется. Конечно, он обязан вернуться. К зиме. Нет, собаке в доме Волхина не место, но и гнать животное, разбалованное Левиным, он в первый же день отчего-то не решался.

И вот пес сидел, сидел, да и сорвался в такой лай, что хоть всех святых выноси. Лай подхватили ракомские собаки, и пошло.

— Ты что хулиганствуешь? А? Я к тебе по-хорошему, а ты вот как? — осерчал Волхин. Он взялся за поводок. Пес попятился, прижал уши к затылку и изобразил на морде такое сочетание чувств, что Человек покачал головой, сам уселся в кресло и задумался, что же он такое изобразил? Что себе думает? Чего хочет?

Тем временем собачий лай несся отовсюду и превратился в хор, где-то вступил хозяйский женский голос, и он уже сулил карами чьей-то пустолайке. Цыганская собака узнаваемо визжала переливами — ой, ромалы… Надо же…

— Ну, брат, устроил ты хор Пятницкого. Тоже мне, дирижер. Гергиев ты, а не Шарон. Что, нравится самому? Живо? А? И не совестно?

Пес понял Человека по-своему и снова уселся в стойку перед экраном, вытянув спину в струну.

Тут Волхину вспомнилось — надо же, ведь он у Львова телек привык смотреть!

— Ну что, а если посмотришь, то угомонишься? Дашь мне покой наконец, уйдешь на террасу, зверь?

Не ожидая ответа, Волхин вытащил пульт, обтер его о штаны и нажал на красную кнопку. Экран моргнул и засветился. Собачий ракомский хор заглушила простенькая, но забористая веселая мелодия, забегали существа, не похожие ни на людей, ни на собак — с розовыми хвостиками и розовыми рожками, на кончиках которых колыхались шарики.

— Тьфу ты, опять не нашел… — о чем-то своем чертыхнулся Волхин, но вспомнил о госте, — что, будешь смотреть? Гляди, а я пойду, почитаю. Полчаса тебе. Я эту пендосную дрянь не люблю, а наши такое старье показывают, что колени ноют. А новое и снимать, поди, некому. Хотя, тебе про волка и зайца поинтереснее смотреть, чем на эту розовую стыдобу…

Пес вытянул шею. Он сосредоточился на экране и на Человека уже внимания не обращал. Волхин покачал головой, положил пульт на тумбу под телевизор и ушел, но не в спальную комнату, а на террасу. Известная ему сила потянула его за собой, поглядеть на Луну, дождаться, когда вылупятся желтые цыплята звезд. Нет, звезды — хорошо, но надо позвонить дочке, предупредить — пусть хоть дома примет Львова, чаем напоит, покормит перед дорогой. Не на ярмарку, на войну идет. Ему вспомнились слова песни, которую Львов пел давным-давно, в Кунаре. «Когда мы были на войне…» Хорош был Львов, и голос, и на гитаре. А как стрелял с обеих рук из трофейного «Глока»! И сухой спирт в душе…

Сердце отяжелело, как перед дверью кабинета опасного врача.

Волхин достал сигарету, а закуривать не стал, только помял пальцами. Какое нынче высокое небо…И тихо! Собаки разом унялись. Слышно, как за холмом, на том берегу, у Ильменя, крякает запоздалая утка.

— Молчи, дура, тебе спать пора, — по-доброму обругал, но и посоветовал ей Волхин. «О чем она? Кто ее разберет, мозги-то утиные, а все туда же».

Не то что Шарон, этот у нас умник», — пришло ему на ум такое сравнение, тем более нелепое, что оно вызвало в нем гордость за пса — вот ведь, мультики смотрит. А еще подумалось о том, как же вышло так, что жизнь казалась, еще вся впереди, еще ее так впереди много, — казалось — казалось, и вдруг обнаружилось, что ее осталось только на хвостик. А внучка не едет. Зато — вот, пригодился. С собакой сидеть, чтобы один боец родину защитил… Так сказать, смысл жизни, смысл ее хвоста…

Так и не покурив, так и не позвонив, Человек вернулся в дом. Он зашел и замер. Пульт лежал на дощатом полу, возле крупной мохнатой лапы Шарона, а на экране вместо мультика — диктор федерального канала. Поначалу Волхин решил, что кто-то умер или что-то очень важное случилось в стране, но вскоре разобрался, что нет. Голос, выговаривая слова с окончаниями, словно ими гвозди забивая, вещал про то, как на южно-донецком направлении наши артиллеристы уничтожили склад боеприпасов и орудие американского производства «три семерки»… Мужество и героизм проявили старший лейтенант Клочков и сержант Куимов, которые, попав в окружение…

Волхин, крякнув, наклонился к полу и с силой, как в гашетку пулемета, вжал в красную кнопку большой палец. Какой, к дьяволу, героизм! Чье-то бестолковство и чванство — этот героизм. Волхин был твердо убежден в том, что всю эту обезумевшую Украину с ее чубатой армией, с ее нацистами, Россия прихлопнула бы, как муху томом БСЭ, если бы не предательство кого-то наверху и страх перед американцами да немцами. Страх и предательство — две эпидемии, распространившейся среди тех, кто отдавал приказы и командовал народом, командовал Клочковыми да Куимовыми… Страх, лень, чванство и предательство — вот корни чьего-то героизма. Мужество и долговременная верность долгу — долгий долг — это совсем другое дело. Такой закон он сам усвоил на своих войнах. Вот поэтому он не смотрит новости.

— А ну, пшел отсюда! Еще будешь у меня свои порядки наводить! Нечего тебе смотреть, не собачье дело, дура! И хозяин твой — дурак, не та, не наша война…

Иваныч хлопнул ладонью по тумбе так, что экран заморгал. Шарон все понял. Поджав хвост, он проскользнул тенью мимо ног Волхина и длинным овчарочьим носом боднув дверь, выскочил на улицу. До утра его Иваныч не видел и видеть не желал. Ему потребовалось время, чтобы унять возмущение, нахлынувшее на него. Не на собаку, конечно — умная псина, раз сама программы переключает — но все равно, должно ей место знать; нет, на себя разозлился, а на что именно — бог знает. Конечно, наша это война, просто и ты для нее стар, и не наши ей командуют. Хотя, не дай бог, придет Горбачев, и вообще все сдаст. Начал с Хоста и Баграма, потом Армению, а потом всю страну большую — и нету других забот… Уж лучше так, с героизмом… Запутался… И Светлане не позвонил… Волгин прикрыл глаза, посидел так с пять минут, глубоко вдыхая и долго не выдыхая тихий воздух.

Придя в себя, он первым делом набрал номер дочери. Та ответила, но ее деловой тон не устроил отца. Что значит «Да, папа, все нормально. Голос? Нормальный голос, устала на работе. Приходится трудиться некоторым, папа. Масло — юо грамм — сотня и больше. Катин тренер по теннису в Грузию уехал от ваших игр в войну, надо нового искать, новое — всегда дороже старого». Такой разговор. Волхин послушал, послушал, и рассказывать про Львова счел неуместным, унизительным, что ли. Снова рассердившись, разволновавшись, он оборвал разговор, изобразив усталость — выпил таблетку тазепама и в самом деле отправился спать… А не спалось. Разное лезло в голову. Примерещился Кунар. Костер, дышащий голубым огнем, ровное лицо, произносящее слова о явленном и о движении. Движение — это только движение сознания, которое мы воспринимаем как время. «Улитка обладает неясными ощущениями окружающего и инстинктивно отползает от сухого поля уже объеденного листа, на котором она оказалась и тянется к необъеденному краю листа. При этом ей кажется, что край листа движется к ней, а не она — к нему. Этот край появляется перед ней так, как для нас появляется утро», — рассказывает лицо. На скулах — голубые отблески. И вопрос молодому от старшего — если все уже явлено, и только не видно еще сознанию, находящемуся в движении, то, значит, уже есть итог борьбы с «духами», и незачем бороться? Пыхнуть местного табачку, прикрыть веки, и представить себя у края листа, пока «духи» сбрасывают в ущелья «красных учителей»? И странный ответ молодого: «Петр Успенский так считал — улитка-одномерное существо, а собака — уже двумерное. Но дом, например, она целиком, сразу со всех сторон, не видит. Человек — он трехмерный, он может дополнить зримое воображаемым. И так далее. А дополнить прошлое будущим — это особенный Человек. У него уже нет выбора». От невозможности овладеть этой мыслью, от безумного напряжения души, Волхин провалился в сон. И снова Чатрал. Черные скалы, и спина первого номера, каска, автомат, солнце, повисшее чугуном на шее. И другой чугунный пуд — в животе. Этот чугун — страх засады, страх оказаться раненным в плену у «духов». Кунар перемежался с образом дочери, внучки и себя самого — Светлана нисходит в залу роддома, с лестницы, у нее изможденное серое лицо, обрамленное жидкими желтыми волосами, нос острый, как у Буратино, фиолетовый больничный халат. На руках — конверт, белый-белый как снег, а над конвертом плывет бурое личико. Крохотный морщинистый старичок. Личико раскрывает веки — на Волхина, молодого, крепкого, счастливого, глядят внимательные васильки глаз. Здравствуй, мир, я — Катя.

И он принимает конверт, обнимает его своими крупными ковшами ладоней — Катя ничего не весит, а руки напружинились так, словно они держат три пуда. Он — в страхе. Только это совсем другой страх. Волхин проснулся и так лежал с закрытыми глазами, катал мысль по изгибам памяти. Да, как сейчас это было. Собственно, это есть и сейчас — ведь то, что он помнит — оно и есть сейчас? Хотя тогда наверняка оно было не совсем так, или даже было так, только он сам был другой!

А что, если и все другое — все то прежнее, справедливое и честное, не буржуазное — все то, что Светлана обидно клеймит «совком» — оно тоже, сейчас? — испугала его такая мысль. Но — двинулся по этому пути Волхин — что если так и должно быть, и это и есть идеальное — воспоминание о том, чего так не хватает именно сейчас? И оно — тоже правда, только не полная, не вся? А это что значит? Это не значит ли, что переписывание истории под вкусы дня сегодняшнего — не такое уж чудное дело, не такое уже подлое и безобразное, потому как оно — дело естественное? Но ведь это — неправильно! Это — третий страх, который забрался туда, к тому органу или к той пустоте в теле, где — средоточие чего-то самого главного. Что это, самое главное?

Виктор Иваныч поднялся со своего ложа с дурной головой. Он тер виски, веки и затылок, с силой вдавливая в него пятку ладони, а потом неодетый, босиком вышел на террасу. Подошел к самому ее краю, с которого открылось ночное, еще звездное небо. Он вгляделся в бесконечно глубокую высь. Черноту только начало размывать молоко рассвета. Волхов нашел свою самую яркую любимую звезду, Альфу Большого пса, а проще — Сириус. С минуту они глядели друг другу глаза в глаза. Волхина смутило то, что звезда, как ему показалось, оказалась не на своем месте. Левее и выше ее законное положение, уже ему-то не знать! И тут непорядок! Стало зябко и снова неспокойно. Вздыбившаяся в ночи память не только не выровнялась, а еще сильнее скривилась, как будто в подобии с небом, которое тоже помялось, наморщилось, как использованная простыня, и столкнуло звезду из лунки, облюбованной ею, насиженной световыми тысячелетиями. Тогда Волхин оставил небо в покое и перевел взгляд на землю. Где пес? Он почувствовал обиду на это существо, как будто из-за него он плохо поговорил с дочерью, не нашел для нее слов добра, не сказал нужного и вышел старым сварливым брюзгой. В свете ночного фонаря, что недавно повесили на Посадской улице, он нащупал ослабевшими глазами силуэт живого тела и две красные точки зрачков. «Ну, добро, теперь смотри у меня», — произнес про себя и вернулся в дом. Лег снова, сразу уснул.

Поутру и даже днем обида не прошла, хотя Волхин мнил себя человеком, избавленным от злопамятности. «Зла нет, есть непонимание. Злиться глупо, понимать — утомительно. Проще забыть», — такую формулу он предложил сам себе, когда был помоложе. Был такой период в жизни — «умничанья». Это уже когда отстроился здесь, у Ракомки, то «опростел». На людей по отдельности не обижался, разве что — на Светлану. А еще — на страну, на ее новейшую историю и власть целиком. Ладно.

Само собой, псу он наготовил варева, остудил немного, выставил наружу. Но животное даже не притронулось к еде, ни сразу, ни днем. «По Хозяину тоскует», — сердито сказал себе Волхин, отогнав от себя подозрение, что и пес мог обидеться на него. Пообедав сам, Виктор Иваныч, все-таки озабоченный отказничеством Шарона, подошел к нему с котелком, почесал за ухом, но пес отстранился.

— А, так ты! Ладно, давай иначе зайдем.

Он взял телефон и набрал номер Львова. Услышав в трубке глухой мужской голос, он не признал знакомого.

— Саша, ты?

— Я, а кто же еще? Хотя надо глянуть в зеркало, чтобы убедиться…

Волхин догадался — «старлей» накануне нещадно пил. Отвык у себя на озере от московских-то порций…

— Вечер с боевыми товарищами равен удару тяжеловеса по печени? — пошутил он, хотя на собственных губах — горечь. Мог бы Львов пить с ним, а не с какими-то приятелями. Или лучше бы к дочери заехал-зашел, вместо того, чтобы по ночам колобродить.

— К Свете-то заедь, — не дождавшись ответа, напомнил он.

— Извини, Иваныч, не успею. Отбываю. Я твою посылку своему бойцу передал, он завезет и не забудет. Он у меня надежнее немецкого фельдегеря.

«При чем тут немцы, при чем тут егеря! Мало на мою голову одного немца, так ты даже простую просьбу не выполнил… Попробовал бы у меня в отряде забухать»! — резко взвинтился Виктор.

Все вокруг, все в дурацком человеческом мире происходит теперь само собой, без его участия — на Украине русские воюют дурацкую войну, хотя по уму, по его разумению, давно, еще при Советской власти, обязаны были прихлопнуть бандеровскую гадину; дочь живет свою жизнь с маслом по сотне за сто грамм, с танцами; чертов пес-немец — не желает подчиняться и смотрит новости о войне; и даже Сириус отказывается соблюдать привычный миропорядок. Весь вселенский хаос обрушился на виски Волохова, и он ощутил себя дряхлым трехмерным Человеком, испытал на себе всю тяжесть истинного стариковства.

— Иваныч, ты что там засопел в трубку? Не молчи, дай позывной посредством голоса. Огорчился? Прости. Незачем я Светке несвежий и пустой. Сам посуди. Не на курорт еду, надо быть пустым и злым. Ты же знаешь…

Волхин облокотился на качкое перильце, ограждающее террасу. Подумалось, что надо укрепить, и такое практическое соображение успокоило секундное смятение души и кровообращения.

— Злым, пустым, — ответил он, — А то мы здесь все полные и добрые… Простую просьбу… Ладно, бог с тобой, она тебе не сестра и не дочь, в конце концов. Я с другим. Скажи своему фрицу пару ласковых, а то не ест, не пьет. Развел тут тоску по хозяину. Нет чтобы женщина по тебе тосковала, Саша, а то собака… Я ей сейчас трубку дам, убеди уж, будь ласков…

— Вот как… Каждому свое, Иваныч. Вот победим чертей, там пусть и женщины поплачут, потоскуют. А мне пока и пса моего довольно. Чем ты его… расстроил?

— Вот еще, расстроил… Это он меня расстроил. Так что, будешь с ним говорить?

— Валяй, Иваныч. С похмелья только с Шароном и разговаривать. Ты еще спеть с ним предложи…

— Ты, Саша, не дерзи мне, еще молод. Что-то все взяли за моду меня жизни учить. Даже твой немец свои порядки наводит. Телевизор сам смотрит, программы переключает. А жрать — так нет. Голодовку объявил, упрямец. Беспредел.

— Ах, вот что! Ну, Виктор Иваныч, давай мне этого иждивенца. Сейчас пару ласковых от меня услышит…

Волхин приблизился к Шарону, присел на корточки и включил громкую связь — так-то он обычно беседовал, прижав телефон плотно к уху по давней привычке, оставшейся со времен телефонов с большими ушастыми трубками, что были приделаны к аппарату гибкими — с мелкими колечками — шнурами-ошейниками. Пес отворил одно веко, затем другое, а когда над самым затылком раздался глухой голос Хозяина, он вздрогнул, разинул пасть и высунул язык, который влажным кончиком коснулся стопы Человека. Волхин пошевелил большим пальцем.

— Ты ешь давай, не выпендривайся. Не подведи меня, договорились же по-человечески! Все, мне некогда тебя воспитывать, я на войну еду, или забыл? А тебе было поручено за домом Иваныча следить, за порядком. И его не огорчай. А то он сам тебя огорчит до невозможности. Если включит полковника — пеняй на себя. И все, давай без прощаний взасос, дружище. Жди меня просто…

Волхину показалось, что Львов что-то еще хотел сказать, да передумал. Виктор Иваныч тоже не нашелся, как продолжить; так они в тишине подышали в трубки. Львов первым нарушил молчание — ладно, Иваныч, сладишь. Поладите. Бывай. Мне только «колготки натянуть» — и по делам. Санчо Пансов у нас нету, мы броники со шлемами сами достаем.

— То-то и оно, что сами, а не министр обороны. Дожили…

— Хорош, Иваныч. Будь. Сам ведь рассказывал, как перед Тадж-Беком+ без броников остались из-за какого-то складского жлоба. А был тогда самый-самый СССР, самый сок. К слову, у моего отца грамота была за танк, который тогда построили на деньги, собранные школьниками. На его деньги. Знаешь, кем подписана была грамота? Лично товарищем Сталиным.

— То-то, что Сталиным. Война-то другая была, и не мы начали.

— Ну да, скажи еще, что не готовились. У нас всегда одна война — народная. Водка — столичная, а война — вот такая. А в отечественную 1812-го, тогда разве народ свои полки не собирал, не обувал-одевал, не оплачивал?

— Ты еще Куликово поле вспомни.

— Вспомню. Там тем паче. И вот еще что, Иваныч — кому как ни тебе как коммунисту-мистику помнить заклинание фельдмаршала Миниха+, что это государство управляется непосредственно богом, иначе невозможно понять, как оно существует.

— Сам знаешь, о чем я и почему. Миних… То-то и оно, что был Миних. Буду я. И ты — будь…

На том закончили. А, закончив, Волхин обнаружил, что Шарона уже нет возле его ног, пес ожесточенно хлебает из миски, аж шерсть на загривке топорщится… Виктор Иваныч покачал крупной тяжелой головой. Улыбка родилась на его губах. Злоба схлынула, как грозовая вода — в песчаный грунт.

А ливень бы не помешал, — подумалось Волхину — дождя нет и нет, трава сохнет даже без жары. Утренней росы, что увлажняет землю с последних дней августа, ей не хватает, стебель желтеет. Сохнет, как от мирной жизни и как в отступлении сохнет, желтеет трубчатый душевный организм.

Волхин отправился за ведром и принялся таскать воду от крана к деревьям. Начал он с любимой своей березы, что стройным силуэтом возвышается над домиком и над другими деревьями — свеженькими, только окрепшими сосенками, канадским кленом, раскидавшим ветви медным веером, не ввысь, а вширь, над яблоньками и сливовым деревом, этим летом бедными на плоды после налета странных, крохотных, да страшно прожорливых жучков. Потом вода досталась двум крохотных дубовым росточкам, поднявшимся из желудей, зарытых им прошедшей осенью. Волхин загадал тогда — поднимется хоть один — и будет Светлане личное счастье. А тут — оба. Светка и Катя…

Пес поначалу наблюдал за трудами праведными издалека, из тени, которую на его морду набрасывал дощатый высокий пол террасы. Он мерял взглядом березу и то, как ласково кладет на ее ствол усталую ладонь Человек. Он считал шаги долгого пути Человека, ковыляющего с ведром к дубкам. А когда дело дошло до сосенок, что распустили зеленый колючий пушок, Шарон поднялся и пошел следом за Волхиным. А когда тот, на пол пути, опустил на землю полное ведро, чтобы передохнуть, овчарка ткнула морду в воду, фыркнула и полизала холодную прозрачную зыбь. Круги, побежавшие по воде от носа, ее заинтересовали. Иваныч порадовался, заметив это: «Ну вот, так-то лучше», — подумалось ему. Он схватился за дужку с новой силой.

После обеда Волхина нестерпимо потянуло в сон. Так он натаскался воды, так натрудил локти, колени и спину, что рухнул на кушетку и проспал до вечера. Прежде за ним такого не водилось. Да, бывало, приляжет с книжкой, бывало, вздремнет, отложив ее в сторону, под бок, но накоротко, так что обложка остыть не успеет от державшей его ладони. А тут — обед проспал!

Волхину мерещилось, как он однажды выгреб свое тело из свинцовых неудержимых вод Иртыша, вознамерившегося унести его за собой куда-нибудь в Китай… Но тело справилось с мощным потоком. Оказавшись на берегу, Виктор распластался на песке в изнеможении, и представилась ему вся его жизнь, не в последовательности событий и переживаний, а совсем иначе, разом и целиком. И отцом, и матерью, и самим собой. Это случилось сразу после возвращения из Афганистана, но не мерещились ни чужие горы, ни лица под чалмами, похожие на печеные тыквы, ни чужие разрушенные тела и дома, ни совсем другое — ни детство с первой любовью, ни каникулы с мамой в Феодосии, где впервые он попробовал трубочку с ванильным кремом, ни, ни, ни… Разом и целиком — это было, как его береза, и стройная и высокая, и одна и за себя, и за дубки, и за любовь, и за дружбу, и за родину, и за смысл. Как береза ночью, под звездой и в свете луны, одной женственной тенью над крышей домика. Женщина, покрытая шалью…

И снова сумрак сознания понес его мнимое тело сквозь черные скалы, на спасение солдатиков отряда, давно погибших под минами душманов, которые укрылись за грядой над ущельем. Эти — умельцы делать засады. Сон вернул мнимое тело Волхина в ту точку времени, где он, командир группы спецназа, принял решение, каким путем идти. Он принял неверное решение — и не успел. Он снова и снова гнал себя и бойцов другим путем, тем путем, как предложил сержант, но снова и снова оказывался на месте, где раскиданы куски тел да гильзы, да засохла кровь на широких камнях. И черные птицы в белой от солнца вышине. И вой волка, отпугивающий стервятников.

Когда Волхин открыл глаза, за окном стояли сумерки. Из гостиной донесся мужской голос. Стряхнув с себя тяжелое воспоминание, Ильич, шаркая и путаясь в ногах, не найдя привычных разношенных тапок, поспешил на голос. Его взору предстала такая картина — светился экран телевизора, шли новости, а перед ящиком сидел пес, уши антеннами. Пульт — на полу, перед ним.

— Ты что, опять за свое? — воскликнул хозяин. Шарон обернулся. В черных диких глазах Человек различил нечто, что заставило его вздрогнуть, как будто неожиданно порыв ветра распахнул дверь, а на пороге — фигура в черном плаще. И Волхин сник, он «поймал» тишину.

Корреспондент, здоровый взрослый дядька, бежал по глубокому окопу. На голове — каска, тело обуто в пыльный бронежилет. Он двигался в пол оборота, на ходу объясняя Волхину, что происходит, и с какой целью он бежит. Оператор, видимо, бежал перед ним, спиной вперед, камера то и дело подпрыгивала, но все же не выпускала из рамки лицо корреспондента — съемка велась вплотную, так что на щетине, подернувшейся сединой, виден был мучной налет пыли. Говор у репортера — округлый, ровный. Северный у него говор. Вологжанин? Рядом резко хлопнуло, свистануло.

Волхин упал, должен был упасть, но не получилось, ноги подвели, и он только просел в коленях, зажмурил глаза и пригнул голову. Живот вспомнил чувство одномоментных ужаса и счастья. Овладев собой, не глядя по сторонам и, словно стесняясь пса, он нащупал у стенки стул, пододвинул его и опустился на сиденье. «Привычка… Лучше зажмуриться и упасть, чем оказаться жмуром», — произнес он, объяснив свидетелю свое поведение.

— Раненного трудно тащить по траншее, она, видите, изгибается, а самому в рост не подняться, нас дрон обнаружил, теперь укры укладывают нам 82-е.

Репортер спотыкается и отстает от оператора. Камера выхватывает план — оказывается, корреспондент одной рукой и за один конец тащит мягкие носилки, а в них завернуто тело. Носилки похожи на плащ-палатку. Тело стонет и изгибается. В кадр попадает другой боец. Он набегает на камеру и подхватывает носилки за ближний край. Бег возобновляется. Снова хлопает. За ударом следует восторженный вопль — «мля, прямо в шлемак хлебануло… За братку вторую свечку»… Камера ловит небо, слышен шорох плащ-палатки о песок, слышно дыхание пристяжных.

— Цел, Батя? — голос репортера.

— Тряхануло.

— Камера ёк? («ёк» у него выходит как «иок»)

— Не, нормуль…

И снова борода в муке. Сочная капля пота дрожит на кончике крупного носа и срывается. Камера следит, следит за ней и теряет из вида.

И тот же голос, высокий, молодой, изумленный — мля, мне с утра братка свой кевларовый шлемак одолжил, мой сердюковский мне ухо на хрен натер! За братку в церкви — вторую свечку…

Слово «свечка» потухло в хлопке следующего разрыва.

— А это «полечка», бесшумная мина, — репортер продолжил рассказ на бегу. Дыхание сбивается, тело раненного цепляется за корягу или что-то другое, он издает пронзительный стон, который переходит в вой. Протяжный вой волка. Репортер с усилием прорывает носилки сквозь препятствие. Он напрягает мышцы, бычит шею, слова застревают в горле, в ушах — только вой. Волхин сердится, привстает, подтаскивает стул к самому экрану. Там же наш раненный, наш, наш парень, наш боец! Давайте, ребята, давайте, милые! А где, сука, наша арта, где прикрытие с воздуха? Где «Аллигаторы»? Когда мы последними уходили из Мазари-Шарифа, на пятки наседали моджахеды, но над затылками повисли «Крокодилы» и оттуда удерживали периметр, пока спецназ не решил задачу. Так где они теперь, братья ветролетчики?

И тут он осознал, что сверлит дыру в виске — это воет, подзывает к раненному пес Шарон.

— Замолкни! Что толку орать! — одернул собаку Человек. Шарон отозвался злобным лаем. Он приподнялся на передних лапах и оскалился. Мол, сам замолкни.

— Ну что ты орешь! Ты что, можешь помочь? Был бы там, тащил бы хоть носилки. Видишь, даже ручек у них нет. А мы с тобой тут, пенсионеры хромоногие. Видишь же, колени как в бетон залило. Поехал бы с Сашей, там бы и орал…

Услышав такие слова, произнесенные Человеком тише прежних, собака замолчала, снова уложила морду на передние лапы, глаза закатила наверх и замерла. Только острые уши шевелились, то топорщились, то прижимались к голове. В возникшей тишине до слуха донесся голос журналиста, обрывок его фразы:

— Ух, всё, дотащили, блиндаж. Теперь дело за «Шприцами», то есть за врачами. Запорожье, Павел Кошкин, для ВГТРК.

Репортаж закончен. У ВГТРК в студии — сменилась тема. Что-то про страшную коррупцию армии Украины. Волхин про украинских воров слушать не стал. То есть продолжил слушать, только как бы не слышал, оказавшись, как в аквариуме. Мозг отрицал звуки, выражающие слова, хотя до него доносились колебания тел, плывущих далеко-далеко по водам смерти, доносились шевеления трав, связующих эти воды с твердью земной… Полые продолговатые тела… Он глядел в экран, словно пребывая в ожидании сна, где снова появится Павел Кошкин и расскажет ему, покажет ему, что, как, успели «шприцы» или нет… И где-то том, рядом, в том сне, и он сам. А что с бойцом, которого спасла чужая прочная каска, одолженная ему на один бой состоятельным товарищем?

Мужчина сидел и сидел, глядел и глядел, лишь раз изменив положение тела — подперев подбородок кулаком, а локоть утопив в бедро. А пес лежал и лежал, шевелил ушами. И вдруг он вскочил на четыре лапы, встряхнулся, подошел к Человеку и положил ему на второе колено теплую голову.

— Ну, что ты? Как, морда, одолеем мы их? Что считаешь?

Волхин опустил ладонь на лоб овчарки. Подумалось странное — такой лоб, плоский, ровный, широкий — прекрасный аэродром для взлета бабочек.

Собака промолчала в ответ. Тогда Человек трижды легонько пошлепал шерстистый аэродром. Потом, охнув, поднялся со стула и вышел за порог. Оказавшись у края террасы, он крепко схватился за кругляш соснового перильца. Убедившись, что стоит основательно на ногах, и качели в висках не свалят его, Волхин задрал вверх голову. Он ощупал контур, силуэт березы, а затем пошел выше в поиске своей звезды. Он осознавал и умом, и опытом нутра, опытом души, опытом всего знания себя, что в нем нечто основательное поменялось, изменилось — но не как в автомобиле бампер, шина или даже мотор со сцеплением, нет, а как в слове — ударение, если слово поставлено в песенный стих; поменялось после того, как что-то осязаемое, но не плотное, не твердое, прорвалось сквозь пленку, сквозь мембрану, что была растянута в нем, в его горле, между телом — сердцем и легкими, дающими воздух — и головой, мозгом, висками, где жил гнев — нет, не гнев, а раздражение. Гневом оно стало теперь, после прорыва.

Гнев и ужас. Волхиным овладел ужас под звездой, ужас истинного бессилия и одиночества. Рой вопросов, рой ос ворвался в верхние органы сквозь брешь в пленке. Где вертолетчики? Где звено поддержки? Кто, кто приведет наших… Куда? К победе? К спасению? Кто? И как же неумолима жизнь человека — что Львов, его «старлей», окажется там, а он, его командир — позывной «Ольха» — он здесь и ничем, никак… И зачем Львов — один как перст, как младший среди людей, а дочка, Светлана водится с хмырями, с тусовщиками, с пустотой пузатой, и ей уже вообще не ведомо существование такой сущности, как мембрана в горле… «Надо удалить гланды, и не мучаться», — так скажет она. Упрощает, где может. Вот, доупрощалась со своим киногероем. И с прочими. Опростилась… Да и не в том дело… Страшно вот что — как же одиноко не ему, а псу Шарону! Жуть! Он же остался без Хозяина. А Хозяин для него и есть вся жизнь! Вся любовь, вся осознанность и осмысленность существования! Пес знает, как неизбывно и полно его одиночество. Иначе зачем он глядит в экран и воет? Что, из-за привычки, нажитой в глухой берлоге Львова? Ерунда. А ведь до прорыва в пленке сам он, Волхин, так бы и решил, так бы и объяснил. А сейчас — нет. Только и это — не то, а вернее — не все… Подобно одиночеству пса Шарона другое одиночество. Одиночество Человека, оказавшегося без Хозяина. Одиночество человека под звездой, возле тени стройной березы, покрытой шалью… Белый ствол можно только угадать в отсвете Луны… Одиночество, подобное… А подобие — как подобна дыра в зубе пещере в скале. Малое — огромному. Атом — космосу. Где хозяин?

Пальцев коснулось мягкое, влажное. Пес носом потрогал свободно повисшую руку и лизнул ее, наклонив голову. Не дождался ответа. Сел возле Человека, к ноге, и также устремил взгляд ввысь, к звезде.

Над участком прошмыгнула птица. Оставила на темном бархате неба еще более темный след, как будто коготком чиркнула по пыльному роялю. Шарон с опозданием обернулся и фыркнул: «Что разлеталась, дура, мешаешь нам созерцать…»

— Ну, что ты снова… А, Шарон? Что ты чихаешь, как старик? — впервые по кличке-имени назвал пса Иваныч, — Это просто птица. Песня была такая, про нас, молодых. О чем поешь, ночная птица, одна, в осенней тишине+. Сейчас не поют таких песен… Ну скажи, кто тебе такую кличку догадался дать? Ты хоть понимаешь, кто такой Шарон? Нет, будешь ты у меня Шарик. Нет, какой ты, на хрен, Шарик! Будешь Жуков. Нет, ты же немец. Наш немец. Мини-хом будешь? Вот!

Виктор Иваныч вслепую нащупал собачью морду и прижал к своему бедру.

— Вот так, Миних. Будем, да?

Собака в ответ лизнула руку.

Одиночество нисколько не усилилось, — оно изменилось. Оказалось, что это состояние, это отношение с окружающим и с самим собой, так же, как и грусть, имеет такие разные оттенки, что даже и одним и тем же словом стыдно их, коряво их называть…

+ Ариель Шарон — создатель израильского карательного спецотряда 101 и армейского спецназа, командир десантных частей армии обороны Израиля. Во время Шестидневной война командовал танковой дивизией, прорвавшей фронт на Синае, а во ходе войны Судного дня силами танковой дивизии осуществил дерзкое форсирование Большого горного озера и Суэцкого канала и окружение армии египтян на их территории.

+ ямэ — команда остановки действия в японских боевых искусствах

+Тадж-Бек — резиденция президента Амина в Кабуле, со штурма которой началась советско-афганская война годов.

+ «Русское государство обладает тем преимуществом перед другими, что оно управляется непосредственно самим Богом, иначе невозможно понять, как оно существует» — фраза, авторство которой приписывается знаменитому русскому военному инженеру и военачальнику немецкого происхождения, победителю Данцига и Очакова, генерал-аншефу Бурхарду Кристофу Миниху. На самом деле эти слова, скорее всего, принадлежат его сыну Иоганну Эрнсту Миниху, главному директору таможенных сборов Российской империи при Екатерине Второй.

+ Песня группы «Воскресенье» «Ночная птица», слова К. Никольского.

Москва, 2023 год

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Граница» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я