«Граница» — сборник рассказов (хотя литературные критики некоторые из этих рассказов относят к категории коротких повестей). Рассказы были написаны в период с середины 1990-х годов и вплоть до 2020-х. Их персонажи — это «маленькие люди», оказавшиеся в сюжетах времен больших перемен. Название «Граница» можно понять как обозначение осевой интриги всего сборника — состояния героя, жившего себе свою жизнь в России или в Германии, и вдруг осознавшего себя оказавшимся на границе исторических периодов… и на границе собственных возможностей жить по-прежнему. Автор считает «Границу» развитием чеховского взгляда на рассказ в новых, постсоветских обстоятельствах места и времени, и не случайно один из центральных рассказов этого сборника носит название «Вишневый сад». Книга рассчитана на умного читателя от подростка и до пенсионера. В текстах нет описательной эротики, жаргона и мата. Автор живет в России, но около 30 лет прожил в Европе. Он лауреат писательской премии им. Ф. М. Достоевского 2022 года.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Граница» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Граница
Часть 1
Встреча
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась…
Он подарил мне сборник своих стихов. Книжонка худенькая, как тетрадь первоклассника. В ней я нашел такой стишок:
Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился+…
Это было первое стихотворение в книге, вроде эпиграфа. Я взялся читать дальше, но что-то отвлекло меня. То ли коронавирус, то ли война… Уже не помню.
У него была красивая голова с ровным округлым затылком. «Иконная голова», — так говорила его жена. Она, высокая, дородная женщина, накладывала ладонь ему на макушку, словно прикрывая дымоход его многочисленных мыслей. Мыслеход, устройство которого ей известно, как известна печнику геометрия печки, выложенной собственными руками. Известен каждый ее кирпичик. Итак, она накрывала крупной ладонью мыслеход, чтобы пар теплых слов не улетучился из его мозга, забрав собой тепло. Он — был теплым человеком. Он встряхивал головой, ища свободы своим страстям. Длинные мягкие, только начавшие седеть волосы лихо уходили от погони… «Не убегай», — заботливо увещевала мужа женщина. На то имелась причина: у него дырявая память. Однажды он позабыл, как ее зовут. Зато помнил, как колыхался последний лист той далекой осенью, когда он отправлялся в советскую армию, на Дальний Восток. Последний листок на березе, на тонкой березе, что под окном. Он дрожал на ветру, как заячий хвост. Дрожал, а держался. Цвет его был неуловим. То алый, то золотой, а то совсем бурый. Он — помнит все. Теперь береза высока… А одуванчик ни в чем себе не изменил, а как изменился… Когда началась война, они с женой уехали в другую страну. А я из другой страны вернулся на родину. Мы старались не разговаривать по телефону, чтобы в память о долгой дружбе, о ее обоюдном тепле сохранить хотя бы общность тишины. Договор молчания.
Итак, он подарил мне книжку года четыре назад. Или пять. Но не десять. Помню, тогда было жаркое московское лето. За городом горели леса, тлели торфяники, и гарь накрыла столицу. Пес моего тестя по кличке Бонус, ища спасение, залезал по уши в речку Тихую, что при большой Ладоге, хотя в обычной жизни Бонус боится воды так же, как я боюсь плохой поэзии… Когда это было? Моя память пока еще колет, но не пилит полено времени. Дробное питание, питание днями, месяцами — еще не для меня. Да, прошли годы с того дня, когда пахло гарью, мы с ним встретились и он подарил книжечку своих стихов. Допустим — пять лет прошли, и вот мы с моим старым другом сейчас сидим в московском дворике, что располагается в глубине кирпичного дома, расправившего широкую грудь вдоль Бережковской набережной. Гарью не пахнет. Скоро сентябрь, но листьев еще не жгут. Слабый ветерок доносит запах близкой речной воды. На скамеечке, что возле детской площадки, стоит баклашка с элем. Она разделила и объединила нас. Есть в нас что-то лондонское. В Лондоне летняя пятница после работы — это сотни ульев-пабов, где для мальчиков в галстуках не хватает мест, и они рассаживаются с бокалами и кружками прямо на тротуаре. Мы же не сидим на тротуаре лондонской улицы, под нами скамья, а над нами властвует крепыш-клен. Он не российской породы, а канадец, с длиннющими ветвями. Он ими развел в удивлении и замер, словно великан, впервые увидевший муравья. Великана мой собеседник, мой друг обидел. Он его назвал сорняком. «Это сорняк. Этому двору нужны тополя». Моего друга зовут Андрей. Он умеет отличать дуб от ясеня, рябину от вишни, и знает, как выглядит израильская трава заатар. Я не спорю, пусть будут тополя. Хотя канадский клен моему сердцу не помеха. Мне помеха — канадские бронетранспортеры на Донбассе, и сидящие в них бандеровцы. С бандеровцами воевал мой дед. Бандеровцы казнили всех его сестер и их мать, казнили и бросили в колодец, в местечке под Харьковом. Мой дед закончил ту, прежнюю большую войну на Дальнем Востоке, и вернулся в местечко с автоматом. Ведь те бандеровцы были не инопланетянами, они были теми, кто до войны жил по соседству. Дед вернулся с автоматом, но их, соседей, уже не было — они потом обнаружились в Канаде… Дед Андрея тоже воевал на той войне. От него остался морской бинокль. Бинокль Андрей подарил мне. То был дорогой подарок — армейский бинокль деда! Я запомнил тот день. Тоже стояло лето, и тоже август. В Китае бегали бегуны, прыгали прыгуньи, и в тихий пруд прыгала лягушка, возмутив тишину всплеском воды. Порхали цикады, цвела и цвела поздняя вишня… Ветры неспешно и неумолимо сдвигали воздушные массы с запада на восток. Гордые бородачи, грузинские воины, вооруженные по последнему слову учителей военного мастерства, едва не проглотили маленький горный городок вместе с его жителями. Их обглоданные скелеты украсили бы четки кривых улиц, если бы не пыльные и кривенькие русские солдатики. Они рванули через перевал и успели спасти городок. Кончалось лето. Вводились санкции. В европейской стране, где я в те годы жил и работал, вошло в моду называть русских агрессорами. Слова о том, что они — спасители и герои, воспринимались как крамола. Воздух становился душноват, хотя в нем ощутимо засквозило зимой. Я тогда прилетел в Москву, чтобы вернуть лето и вкус справедливости. Пять дней хватило кривеньким солдатам, чтобы спасти маленький город, крохотную страну; хватило, чтобы обратить армию гордых бородачей в бегство и вынудить Евpony умолять русских не вступать в их бородатую столицу, в Тбилиси. Да, я тогда летел над Москвой, оглядывая просторы с видом победителя. Ее леса, ее поля. Потом я шел по городу своего детства шагом победителя. Мне не интересны стали бегуны и прыгуньи, рвущие мышцу за китайское золото. На сердце расцвела поздняя вишня. Вишню в душе я нес в себе на ту встречу с Андреем. А он нес мне дедовский бинокль. «Возьми. Я больше не праздную день Победы», — огорошил он меня. В висках застучали злые барабанщики. «То есть как? Почему? Мы же с тобой всегда выпивали за Победу, как за главный праздник»? — возопило во мне срубленное, сломленное деревце. Моя вишня… Как же так? Мы же всегда поднимали тост за наших дедов?
— Да, это была форма, а содержания не осталось. Осталось победобесие+. Мне больно за Грузию. А мы опять превратились в империю… Я не хочу иметь ничего общего с этим нашим государством. Я так любил Тбилиси…
Мы тогда не поссорились. И не разошлись. Потому что он подарил мне дедовский бинокль. Словно передал мне заботу о дне Победы. А себе оставил заботу о свободе от «империи». Тем более, что я снова уехал, а он остался. Его красивую седую голову можно было увидеть среди митингующих на Болотной площади. Я по телефону спрашивал, не противно ли ему шагать рядом с ненавистными ему коммунистами и столь же ненавистными националистами, оказавшись где-то между красным и черно-бело-золотым флагами? Он признавался, что противно, но он не с ними, а с молодежью, с замечательной нашей молодежью, со школьниками и студентами, с их прекрасной дамой, их гражданской позицией. Я видел перед собой его одухотворенное красивое лицо, и с печалью думал о том, что настанет день, когда бинокль поставит нас по разные стороны баррикады… Печаль моя была спокойна и светла, как мысль о смерти самурая, глядящего в ровное зеркало озера перед закатом солнца (позже, в конце — настанет день разрешения). Я поднял голову и поднес бинокль к глазам. В высоте парили птицы. Хотелось бы превратиться в птицу с широкими крыльями и угольками зрачков, и не опускать на землю. Век собрался выстрелить в самый зрачок цейсовского оптического прибора.
Итак, прошли годы. Четырнадцать лет.
«А это кто? — Длинные волосы
И говорит вполголоса:
— Предатели!
— Погибла Россия!
Должно быть, писатель —
Вития… +»[1]
Четырнадцать лет, и мы вдвоем, во дворике дома, что отделяет нас от большой реки. От Москвы-реки. От Москва-реки. От Маскварики. Я — снова москвич. Андрей — он приехал издалека. Приехал то ли продать, то ли сдать квартиру. Он сам точно не помнит. Он забыл. Этим занимается его жена, женщина высокого роста. Ее пальцы пахнут скипидаром. Она — художница. И Андрей — художник. Стишки он пишет по случаю. Мы давно не виделись, лицо в лицо. У меня через лоб пролегла морщина. Она расчертила летное поле мысли на две половины, разделенные рвом. Ров появился в одночасье, за ночь. В ту ночь, когда русская армия ушла из под Киева, и по Европе пронесся ураган по имени Буча+. Я твердо знал, что Европа лжет. И тем глубже пробуравила ложь ров между ней и мной. Андрей тоже изменился. В стране, куда он уехал, очень много солнца. И радужные некогда ясных голубых глаз выцвели, что ли? Это тем более бросилось в глаза оттого, что кожа стала смуглой от загара, а голубое на загорелом лице должно было выглядеть особенно голубым. Ежик низкорослых волос более не скрывал мыслепровода, размещенного на удивительно ровной макушке. Если бы селекционер задумал создать идеальную грушу, он взял бы такую голову за образец. И только грудная клетка была, как и прежде, широка и крепка, она выдавала прошлое упрямого боксера.
Итак, между нами — баклашка с темным элем. Она позволила нам быть снова вместе, не смыкая, как прежде, плеч. На этикетке изображен шмель. Шмель огромен и пушист, он походит на толстого грузина, выпрыгнувшего из бани.
Мы сидим во дворике дома, в котором никогда не жил Мандельштам (в юности я, по ошибке, называл его Мандельштам-пом). Ни Ахматова, ни даже Юна Мориц здесь тоже не жили. Мы сидим под канадским кленом, на скамейке у детской площадки, где нет детей. А на площадке — турники и брусья под разный рост и возраст. Тут свежий тартан цвета спелого апельсина. Да, в этом дворе не читают Мандельштама. На нас с опаской глядят женщины в глухих черных платках. Женщины носят длинные платья и ходят через двор плоско и мелко. Они обуты в шлепанцы. Русские женщины так ходить не умеют. Даже в валенках. Эти женщины выросли не в Советском Союзе. Они не ходят, они плывут по земле, как листы, донесенные ветром до дальних вод. Они плывут мимо нас и наблюдают нас, неведомых им птиц. Глаза их были черны. За женщинами следуют мужчины. Это хищники, мясоеды. Они недобрыми зрачками измеряют нашу чуждость им и степень угрозы, которая могла бы исходить от нас. Угроза для детской площадки от двух мужичков, делящих друг с другом баклашку пива.
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу — изба, вошел в сенцы,
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
У изголовья вновь и вновь
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок:
Она сидела до зари
И говорила: — Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок…
Того, что было, не вернешь.
Дубовый стол, в солонке нож
И вместо хлеба — еж брюхатый;
Хотели петь — и не смогли,
Хотели встать — дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
И вот — проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает+.
Да, в этом дворе уже не читают Мандельштама. Зато здесь блюдут чистоту на детской площадке. Зато с этого двора еще выйдут чемпионы. Как бы то ни было, у бородачей-мясоедов мы не вызвали слюноотделения. К тому же мне их вид — не в диковину, я долго прожил в Европе, там таких — через край. Они там пьют пиво так же, как мы здесь. А Андрей — он вообще никого и ничего не боялся, — ни боксеров, ни диких бродячих собак, ни страшных болезней, ни сумы, ни тюрьмы. Он не боялся. Он был легкомыслен, и потому статная женщина прикрывала ему макушку крупной ладонью, пахнущей мастикой. Он боялся, кажется, одного — стать рабом государства, которому веры нет. Нет веры. Нет веры ни художникам-передвижникам, ни музыкантам, пишущим «За царя», ни писателям — соцреалистам, ни поэтам классического слога. Содержание — рабство. Форма — это и есть жизнь. Содержание не может быть новым. Новой может быть только форма. Новая форма — это и есть свобода. Это и есть творчество. А выше творчества для человека ничего нет. Человек создан для творчества. Во имя творчества… А наше государство считало и считает иначе. «Ваше государство»… О государстве мы спорили когда-то. Теперь иное. Теперь мы остерегаемся высечь искру у бочонка с порохом. Теперь мы говорим только о здоровье, о пиве и о формализме в культуре.
— Ты знаешь, со мной случилась большая неловкость, — поделился со мной Андрей, когда емкая бутыль часов, измеряющих время в эле, опустела наполовину, и исчерпался наш разговор о том, сколько формализма стерпит искусство, а сколько — культура. Мозг и печень терпят ведь разное количество пива!
Я, как раз произведя мощный вдох свежего эля, расслабился и пошутил, не написал ли мой друг на новой земле заново «Черный квадрат»… Мне вспомнился опыт Габричевского. Тот сказал однажды, что он всегда считал искусство окном в прекрасное, а когда увидел «Черный квадрат», то понял — это окно закрылось. Андрей не любил Габричевского, как кот не терпит пса, вторгшегося на его территорию.
Я ожидал возражения от моего друга. Я полагал, что он скажет о зернах культуры, в которых мы так по-разному и так близко с ним зрели, и выросли по разные стороны тепличного стекла. Он снаружи, а я — внутри, в парнике. Я ожидал, что он заговорит о форме, как о важнейшем критерии современного искусства, потому что содержание, которое так или иначе призвано отражать реальность, превратилось в банальность, в ложь. И одна только новая форма способна вытянуть искусство в новую жизнь, потому что форма не ограничена ничем, она — это поиск, а поиск — это свобода. А свобода — и есть суть искусства и более широко, творчества. И так далее… Но я услышал другое. Он пропустил шутку, подколку, мимо ушей.
— Ты знаешь, со мной приключилась большая неловкость. Помнишь, я дарил тебе сборник стишков? Там в конце было стихотворение, которое мне самому не очень нравилось. Я еще думал, думал — как оно у меня выскочило, как белый гриб среди лисичек? Слишком оно рифмованное, а плотная рифма — серость. Что ж, смирился с ним, а вчера жена пришла домой со словами, что у нее для меня плохая весть. Так и сказала. Плохая весть. А она редко такое скажет. Она человек позитивный, а тут — прямо черный лебедь… А я все жду и жду этого лебедя, потому что до семидесяти дожил, а уже лет тридцать, как счастлив. Ни язвы, ни рака, ни даже цирроза печени — а сколько выпил… Тьфу-тьфу. Всё вокруг в тартарары, а я только худею и счастливею! И вот жена с плохой вестью. «Знаешь, что я сегодня обнаружила? Последнее стихотворение в твоем сборнике — оно не твое. Это Мандельштама… Крутые сосны смотрят ввысь… Как теперь изымать тираж? Как же тебя угораздило, горе мое! Ты так-то не помнишь, что накануне было, ты же своих-то стихов не вспомнишь под пыткой, а тут — Мандельштама присвоил! Его же запомнить нужно было! Это же не Пушкин, не Лермонтов, и не Агния Барто, это же Мандельштам!
Услышав такой анекдот, рассказанный невеселым голосом, и зная, как права жена моего друга, я все-таки хохочу долго и искренне. Устав смеяться, я интересуюсь, что за стих попал под плагиат. Андрей чешет в затылке, заново припоминая за своим чужое. Но припоминает, и читает с трудом, словно рожает, вытаскивает клещами из мозга заново.
— Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле — такой же виноватый
Овчарки на дворе, — на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся дым…[2]
Он читает скверно, путается, цепляясь звуками собственного голоса за окончания слов. Я стесняюсь такого чтения и задираю затылок, поднимаю взгляд в небо. Оно темнеет, тяжелея в глубине сизой силой. Так атлет готовится поднять неимоверный вес, и копит мощь, согнувшись над штангой. Что ни ночь, то неимоверный вес… Эта ночь будет холодной и ясной. Московская августовская ночь. Она будет ясной. Но до нее еще далеко. Она еще не родилась, хотя фонари уже знают суть времени. Они уже светят. В свете фонарей я вижу на ветке клена сороку. Нет, то не сорока, то — голубь. Он бел, как альбинос. Он похож на букву древнего алфавита, вытканную на шелке театрального занавеса. Голубь слушает стихи, склонив крохотную голову и едва раскачиваясь в такт неровной строфы. Вот до него доносятся последние слова, и птица срывается в полет. Крылья с треском прорывают незримую ткань.
— Природа не узнает своего лица
А тени странные Украины, Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут от русского гонца…[3]
Я провожаю птицу взглядом, и по ее неспешному лету, устремленному в дальние дворы, через маскварику, догадываюсь, что летит не голубь, а горлица. Наконец, глаза мои, не вооруженные биноклем, теряют след свинцового карандаша, проведенного по холсту неба.
— Ворон дослушал стихотворение до конца. Внимательные здесь вороны, — отмечает Андрей. Оказывается, он тоже разглядел птицу. Но почему же ворон? Как можно в белой горлице разглядеть черного ворона?
— Ты представляешь, что разница между мной и Мандельштамом только в нескольких словах, — тем временем продолжает рассказ Андрей. Он удивлен и тому, что принял чужой стих за свой, и тому, что в чужой стих поместил свои слова, и они ему по душе, они и только они связывают творца с творением. А еще в нем теплится надежда, что читатели его сборника до конца не дочитают. Все-таки последний стих в книге… Я не могу его утешить. Обычно я открываю поэтические сборники с середины, а то и с конца.
Андрея отвлекает звонок телефона. Звучит мелодия, знакомая с детства. Да, мы смотрели с ним одни фильмы, мы с ним смеялись над одними анекдотами… Идет между Америкой и СССР ядерная война. Рейган звонит Брежневу и говорит: Леонид Ильич, мне доложили, что у нас еще одна ядерная боеголовка осталась, а разведка точно докладывает — у вас все закончились. Сдавайтесь». Брежнев прикрывает ладонью трубку, звонит в генштаб, там генералы звонят полковникам, те — майорам. Наконец, Брежневу перезванивает министр обороны и докладывает: «Леонид Ильич, в Урюпинске на складе у прапорщика Иванова нашлись три боеголовки». Брежнев тогда отвечает Рейгану: «Рональд, это вы сдавайтесь. Пока в стране бардак, мы непобедимы».
Мы выросли в одной стране, которой больше нет. Так почему мы оба, ценя справедливость выше закона, а красоту принимая в качестве формы правды — почему мы стали видеть ложь и тьму столь по-разному? То, что для меня — белое, он принимает за черное. А если наоборот?
— Да, жена, все в порядке, — тем временем сообщает он телефонной собеседнице, — Да, гуляем по Москве. Нет, трезвые, как татарские банщики. Нет. Да. Нет же. Да. Как раз развлек историей про Мандельштама. Нет, он не дочитал. Не забыл, как можно… Продается? Жаль. То есть хорошо. Да, скоро буду. Нет, я все же не ребенок. Ты считаешь? А я думаю, что нет…
Разговор на том закончен. То ли из-за сумерек, то ли из-за слов, услышанных от жены, лицо моего друга вымаралось из городского пейзажа. Нам обоим становится ясно, что общей Москвы, общего настоящего нам осталось на два глотка. Мы молча допиваем баклашку, молча ищем урну. Я не выдерживаю, ставлю пустую емкость на тартан, и со сей дури бью по мнимым воротам между урной и стволом клена. Он хватает мысль о воротах налету, бросается на их защиту, как в былые годы, и отбивает мяч. Пузатый мяч, переваливаясь с бока на бок и отчаянно грохоча, снова выскакивает на площадку. Шмель-грузин подмигивает нам. Мы можем продолжить игру. Мясоеды, высунувшись из окон, угольками зрачков высверливают в нас отверстия. Мы с Андреем переглядываемся. Мы хотим продолжить игру. Мы хотим, как прежде. И мясоеды нам не помеха. Нам помеха — что-то другое. Ресница в глазу. Как прежде — уже не будет. Как прежде — не может быть. И мы оба знаем эту правду. Больше того, мы оба видим в ней красоту. Красоту русской драмы. Наконец, мы обнимаемся по-настоящему, искренне, по-товарищески, и расходимся в разные стороны. Я — к станции метро, в сторону Новодевичьего монастыря, мерцающего на той стороне реки. А он — к Киевскому вокзалу. Мне показалось, что в последний миг перед отходом он еще готов был развернуться и прогуляться со мной, но отказал себе в такой свободе. А я? Я тоже не пошел с ним. Пройдя уже метров двести, я обернулся, и долго глядел ему вослед. Странное чувство охватило мое сердце. Фигурка в курточке, белой-белой, как альбинос, серела, серела и исчезла…
Я вернулся домой и рухнул в сон. Разное мне примерещилось этой ночью. Сперва я увидел себя идущим в ванную. И тут мысль, странная мысль — если сейчас на светло-зеленом кафеле я увижу таракана, то плохо кончится для России война на Украине. А тараканов в нашем доме давно уже вывели, должен я заметить… Захожу я, озираюсь, даже приглядываюсь — нет таракана. И спокойнее стало на душе. Моюсь я, моюсь прохладной водой, и возвращаюсь в комнату, к дивану. И тут вижу на стене зверя. Не просто таракан, а огромный, и словно прозрачный, хотя и коричневый. Услыхал он меня, и за диван. А я помню про войну. Нельзя мне его упустить. Никак нельзя упустить. И тут я изо всех сил дергаю диван на себя одной рукой, а другой хватаю половую щетку с длинной палкой и с жесткими ресницами ворса. Зверь бежит от меня в угол, к своему лазу. И даже не бежит, а взлетает на полметра, бежит и снова взлетает и снова бежит. Но я щеткой сбиваю его в полете точным последним ударом, я накрываю его сверху на полу, и бью, бью, бью, я с хрустом вдавливаю зверя в пол. Я знаю, как таракан может быть живуч, но знаю и другое — это его конец, я не оставил ему возможности жить. Но мне страшно убрать щетку, я не хочу видеть того, что осталось на месте страшилища. И я придвигаю диван на место, и ложусь спать. И мне снится сон, что я — на речке Тихая. Летом она черна и нетороплива, а зимой быстро, быстрее прибрежья Ладоги замерзает и становится белой-белой. Весной же Тихая долго держит лед, и в ней тонут рыбаки, излишне понадеявшиеся на его крепость… Ладога рядом, и от озера дует ветер.
А по белой Тихой бежит аллюром крупная, с высокой холкой, овчарка. Это самец по кличке Бонус. В округе немало молодых собак, холкой похожих на Бонуса. А он уже не молод. Он не любит воду, и обычно не верит льду. Но нынче он отправился в путь на другой берег. Что его туда повлекло? Тот берег низкий и теплый, а этот высок и каменист. Я слежу взглядом за Бонусом. Я люблю этого пса. За что? Вопрос, глупее которого трудно что-либо выдумать. Мне он — родной. Отчего родина — родина? Я зову его, кричу ему. Бонус, Бонус! Бонус, иди ко мне. Не ходи туда! Зачем туда? Вдруг вижу: лед под ним трескается, растет черная лунка, и пес проваливается в нее. Он барахтается в мерзлой каше, передними лапами цепляется за кромку, та крошится предательски. Я бросаюсь на помощь, с разбега пластаюсь в прыжке и грудью скольжу к тонущему, отталкиваясь ото льда руками, словно тюлень ластами. Вот я у лунки, я животом чувствую холод тяжелой черноты, от которой меня отделяет призрачная хрупкая корка. Мне страшно, меня охватывает ужас осознания, что обратного пути нет. И я хватаю Бонуса за лапы, я тащу его на себя, но сил не хватает, кромка ломается под его грудью и вот-вот трещина пройдет подо мной. А его морда, нос в нос, передо мной. Грустные глаза глядят на меня так, будто знает Бонус уже всю правду. И тут я вижу — это пес, это Бонус, но не только Бонус, но это и Андрей, это его лицо. Я вижу Андрея, я кричу — дайте веревку, киньте мне веревку, хотя знаю, что нет на моем берегу ни души, а тут трещина с треском разрывает лет подо мной самим, и я падаю в черноту. Я знаю, что спасения нет, из воды нельзя выбраться на хрупкий лет, но я обхватываю Бонуса вокруг туловища и последним усилием выталкиваю на твердь. А он молча глядит на меня глазами Андрея, и дрожит. Вдруг на берегу — человек. Он швыряет веревку, и ее конец оказывается возле меня. Я хватаюсь за нее. «Тащи, тащи». Человек тащит, кромка крошится, мы с Бонусом проламываем лед и приближаемся к нашему берегу. Я отплевываюсь от воды, попавшей в лицо, в нос, в рот. От холода ломит зуб. Только я уже знаю, как натру себя водкой и выпью стакан во спасение со спасителем, а до того заверну Бонуса в полотенце и буду сушить. До меня уже доносится дух печного дыма. Но кто он, человек? Я всматриваюсь в лицо и узнаю голубые глаза. Это Андрей. Это тоже Андрей… И тащит он меня не к нашему, а к другому, к низкому берегу. Это я, хлебнув тихой воды, потерял ориентир… Я не хочу к чужому берегу, не хочу. Но надо же спасти пса! Или Андрея? Я просыпаюсь в растерянности. Встаю попить воды, включаю слабый свет. Что такое, почему диван не придвинут к стенке? Почему примкнута к стенке щетка, что карабин к ноге караульного? Я отодвигаю диван, я поднимаю щетку, и обнаруживаю там, на полу огромное раздавленное тело с распластанными длиннющими ножками, с антеннами усов, с выводком яичек. Тьфу, ужас! Это правда? Так мы победим в войне?
— Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле — такой же виноватый
Овчарки+ на дворе, — на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся + дым…
Часть 2
Тургенев
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу
Нет, не так. Все-таки мне страсть как не хотелось прощаться… Не хотелось прощаться, и я бы не стал прощаться, если бы нашел тот простой признак, который сразу показал бы, кто из нас на стороне правды. Лакмусовый признак, что-то вроде покраснения щек и опускания глаз… Только нет такого вопроса, потому что отсутствие правды — это уже не вранье, это другое. Это недостаток исторического зрения, что ли? Или, как сформулировал иудейский мудрец, нехватка духовного интеллекта… Правда — исторична, это мое глубокое убеждение. Это не отменяет ее абсолютности.
Да, не так было.
— А я взялся перечитать Тургенева. Представляешь? — так я задержал Андрея на излете. Когда-то мы с ним много говорили о литературе. Он зачитывался Джойсом, читал Оруэлла и Стругацких. Любил американских авторов, Сэлинджера, Апдайка. В последние годы интересовался Акуниным, Улицкой и неким молодым писателем Лебедевым. Помню, он рассказывал мне о романе про русского немца, который оказался меж двух кровавых режимов, советского и нацистского… Мои книги он не дочитывал. Меня это ничуть не обижало и напротив, даже отчасти радовало. Тот, кто дочитывает до конца Улицкую, не должен быть увлечен моими сюжетами. Его литературный вкус я считал несколько… устаревшим, и тоже застрявшим между двумя тоталитарными режимами — постмодернизма и перестроечного антисоветизма. Итак, Тургенев. Тургенев? Да, Тургенев. Почему именно Тургенев? — из вежливости поинтересовался Андрей. А дело в том, что на днях мой знакомый, генерал КГБ СССР в отставке и большой знаток и ценитель русской классики, между делом обмолвился, что Тургенев был агентом русской разведки, и провел годы во Франции и в Германии, поездил по Италии не в поисках избавления от духоты русского воздуха, а по заданиям императорского двора и на кошт царской казны. Меня удивило такое известие, полученное от человека, имевшего доступ к архивам разведки. Я взялся читать путевые очерки Ивана Сергеевича и пришел к выводу, что талантливым пером Тургенева-журналиста вполне могла водить рука Тургенева-разведчика. Чего стоит рассказ о присутствии на казни революционера в Париже.
Марсельезу в этот раз я услышал — но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «AbasPierreBonaparte!»+ (долой Пьера Бонапарта) — гаркнул крепкий голос… «У…у., а… а…» — забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: deslamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»+ (И. Тургенев «Казнь Тропмана»)… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось — им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором — либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», — единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только «Эхо…», — так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени — телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных — до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, — мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия — это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор сам собой затух, как костер, в котором прогорели поленья. Но с того дня, стоило нам заговорить об «этом», о правде, как его красивое русское светлое лицо суровело, старый шрам на прямом битом носу бурел, и он отвергал мои рассуждения одним предложением, которое звучало в моих ушах и просьбой, и приговором. Так октябрьский ветер, прогуливаясь по московскому парку, и просит вспомнить о сентябрьских любящих, оставивших следы на дорожках, и выносит приговор желтым, красным, бронзовеющим красавцам-листьям, собравшимся дружить и жить вечно. «Я уже не молод. У меня есть представление о мире, и я с ним сжился, я не хочу его менять. Я так вижу, и мне этого достаточно. Это моя свобода», — так он мне стал отвечать, предваряя мои аргументы и глядя то в зрачки, то за меня, в небо, ясными лучистыми очами из-под дуг бровей, высоких, как закомары Дмитриевской церкви. Я не мог упрекнуть его в неискренности и не противился. Что тут скажешь. Хотя я начинал злиться. Но гнев стихал, как крикливый попугай, чью клетку своевременно успевают накрыть платком. Впрочем, каденция гнева становилась раз за разом чуть-чуть шире прежней. Постепенно мы перестали спорить о правде в мирах, которые нас окружили. Я приезжал на родину из Европы все чаще и чаще, пока не вернулся с концами. Парадокс: я приезжал все чаще, а виделись мы реже и реже. При встречах мы ограничивались воспоминаниями о прошедших временах и тостами за ушедших друзей. Однажды статная женщина с крупными руками увезла Андрея из московской квартиры на чью-то дачу в Пахру, где им следовало временно пожить и присмотреть за домом — хозяин, их приятель и богатый человек, уехал в дальние страны, но обещал вернуться. Когда-нибудь. Изредка он вырывался в город, и тогда мы виделись с ним. Бывало, за время скоротечных тех встреч мы успевали не только помянуть, а и зацепиться за суть того, что наши ушедшие спутники принимали за правду. И тут у нас до странности не было разногласий. Случалось, он опаздывал на электричку, и тогда он оставался в своей московской квартире, среди эскизов и картин, плотно, плечо к плечу, край к краю, расставленных вдоль стен. У меня он больше не оставался. В начале ноября он подарил мне ту самую книжечку со стихами. А в конце февраля пропал. Я звонил ему, писал, я слал ему фотографии, хотя знал причину его молчания в ответ. Мне и самому трудно давались мои письма человеку, с которым не делишь одной правды. Одно дело, когда мир, другое — во время войны с врагом, про которого ты знаешь наверное, что он жаждет уничтожить и тебя, и твою правду. Я даже был рад, что Андрей уехал, просто уехал, а не остался здесь отстаивать свою правду, и мне не придется встретиться с ним в смертельном бою. Да, я был этому рад. И вдруг летом, в августе, он позвонил мне с известием, что находится здесь. Мы встретились. Мы встретились, как друзья, которые не желают нанести друг другу рану. Мы обошли, было, острые углы. И вот я вспомнил про Тургенева.
Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:
— Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[4]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раба из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.
В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице. И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился — возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас — незачем. Мы на разных полушариях мозга.
Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному — честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое — что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного — ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть, (здесь мб Тургенева про казнь). И я знаю — да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное — это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…
Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я вспоминаю, — а не ровно ли сто лет назад тем же мучился поэт, которого я в детстве называл Мандельштампом?
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась, —
Не по ней ли шуршит вор,
Комариный звенит князь?
Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить,
Прошуршать спичкой, плечом
Растолкать ночь, разбудить;
Раскидать бы за стогом стог,
Шапку воздуха, что томит;
Распороть, разорвать мешок,
В котором тмин зашит.
Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон+.
Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.
Часть 3
Крокодилы
Август подплывал лишь к экватору, но Андрей улавливал в воздухе осеннюю сырость. Не каждый раз так бывало, чаще сентябрь московский уже вовсю сквозит в оконные щели, а он все бегает по-летнему, мальчишкой, в маечке да куртенке, все солнца ищет. А тут нет, вдруг сердечко стукнуло: осень. Вроде и светло вечерами, и лист зелень держит, упрямится, а все равно осень. Зябко внутри. Прямо не Москва, а какой-то Петербург в душе, дворы, дворы, дворы проходные.
Вот он бродил по городу, бродил, да и решил в Ленинград съездить. Так сказать, для соответствия. «Конгруэнтности, Светик, хочется. Между внутренним и внешним», — объяснил он жене свой позыв души.
— Ну, конгруэнтность — это понятно. А почему же, Андрюш, в Петербург? Ваниной дачей не обойдешься? Там нет конгруэнтности? Заодно и грибы собрал бы на зиму.
Жена говорила чуть в нос после простуды, и от того Андрею казалось, что она то ли посмеивается над ним, то ли обижена за что-то.
— Я на день, на два. Тётю Раю там навещу. А как вернусь, сразу и к Ване. Вместе съездим.
Света возражать больше не стала, поскольку поняла уже, что конгруэнтности мужу здесь не найти. В Москве круги, а ему параллели потребны. Скрытая морем бесконечность. А и то природой обусловлено. И птицы мигрируют, а человеку тем паче перемещаться надо. Вот и зреет потребность. Хорошо, не на Сахалин.
Андрей отправился на вокзал, а вернулся в задумчивости.
— Ты чего, отец, всё высчитываешь? — решила поинтересоваться вечером дочь.
— Настюш, а ты когда в Питер ездила, билет разве 15 долларов стоил?
— Отец, так я ж со скидкой. А кто едет?
— Я вот, Настюш, решил к тёте Рае.
— А что сейчас? Каникулы кончатся, может, подешевеет.
— Да, верно, верно… Только мне сейчас надо.
Дочка хотела, было, предложить отцу денег, что остались со стипендии, но передумала — лучше матери отдать, толку больше будет. Вместо этого она спросила:
— Ты Роберту Николаичу перезвонил? Дал бы пару уроков, и езжай себе в Питер… А то он три раза прозванивался.
«Роберт Николаевич, точно, — вспомнил Андрюша, — Молодец Настюша. Все-таки правильно со мной соотносится».
Роберт Николаевич был отцом маленького человека, которому Андрей время от времени давал частные уроки искусства, называемого живописью. Один час — зеленый червонец. И дело-то было нетрудное, и места в квартире Роберта Николаича хватало не то что для мольберта, а хоть для спортзала. Да и занимался этим тонким предметом Андрей вполне конгруэнтно и даже охотно, но только с мальчишкой загвоздка вышла — за рисованием он отчаянно скучал, и всё норовил вместо этого выведать у учителя всякие приёмчики, прознав, что тот занимался некогда каратэ. Ка-ра-тэ! Вот дочка — у той при виде красок да кистей слюни начинали течь, как у других — от икры или шоколада, но отец Роберт решил твердо: сын рисовать, а девка — в балет. И точка. «А вы, учитель, это, внимания на его капризы не обращайте. И это, построже с ним. Интеллигентность, её это, тоже вырабатывать надо. Как характер, типа», — объяснял он художнику, сжимая орешек кулачка.
Спорить с ним Андрей не стал, но, из сострадания к несчастному мальчишке перестал приезжать, ссылаясь то на каникулы, то на простуду жены, то ещё на что-нибудь, что в голову приходило. Хотя, сказать по совести, не лишние были доллары для его семейства, совсем не лишние.
И не уехать без Роберта Николаича. Жаль его маленького человека, но в Питер очень нужно. Пострадает за конгруэнтность. Внутреннего и внешнего. Роберт Николаевич был мужчина деловой, хозяйство своё вел по-европейски, с расчетом, с линией. Долгих разговоров да сомнений не выносил, и, услышав в трубке слова Андрея о том, что, кажется, у него два-три дня свободны, но он и не знает, не часто ли, да и, может быть, у Коли свои виды, сориентировался в времени и пространстве жестко: вы, мол, господин пидагог, это, с ноги на ногу-то не мнитесь, а скажите прямо, можете три часа дать? Или, типа, не можете? А то это, топчетесь вокруг да около. Будто не ему уроки нужны, а, типа, вам. А парню что от пидагога нужно — четкая, это, постановка задачи. Три дня скажете — три дня будет сидеть. Пять — значит пять. И очень здорово. Понимаете?
Андрей не понимал. Его очень тянуло объяснить, что слово педагог и означает на греческом другое и, главное, по-другому произносится! Не с таким вызовом, что ли. А если не мелочиться и стараться смотреть на вещи шире, то есть именно так, как на них и следовало бы смотреть, то никакой он не педагог, а просто человек. Человек. И тогда выйдет, что учиться рисовать, то есть писать, ему требуется куда больше, чем Коле. Потому что рисуют кистью, а пишут душой. И ее глазом. А душа с возрастом усыхает, беднеет, и надо силиться, силиться, заново учиться, чтобы вновь растянуть затягивающийся глаз в мир до былой полноты. Оттого и потребность в Питер, в том-то и дело. Это и следовало объяснить по большому счёту, но Роберт Николаевич уже держал в руке календарь и выводил на нём жирно крупную букву «Ж» перед маленькой «к» — Живопись коле. Три раза подряд? Вот и это, славненько.
Первый урок Андрюша провел на природе, в парке — пусть несчастный узник искусства хоть воздухом подышит, да посмотрит на богатство вокруг нас. Красок не брали, рисовали мелками. К радости педагога, Колю увлекли мягкие пастели, они приятно крошились под пальцами, а, при употреблении не на бумаге, а на коре сосны оставляли на ней причудливые узоры. «Как граффити», — восторгался ученик, на время забыв про каратэ. Более того, они даже поговорили на теоретическую тему.
— А что, дядя Андрей, если дождь? Не смоет? — волновался Коля о тленности искусства.
— Смоет, — резал правду Андрей.
— А нельзя, чтоб не смыло? Лаком покрыть?
— Зачем? Природа сильнее искусства.
— Почему?
— Потому что беднее. Кто беднее, тот сильней.
— А почему беднее? Чего у природы нет, что есть у искусства?
— А сам как думаешь?
— Думаю, что природа и богаче и сильней. Кто богаче, тот сильней. Но все равно, давайте лаком покроем.
— Знаешь, чего у природы нет? Возможности. И рамки. Природа не может не множиться. Ей всегда парное нужно, подобное. А мы уникальное создаем, огораживаем его. В рамку заключаем. Понимаешь? Уникальное, а потому слабое.
— Понимаю, — удивил учителя Коля. — Понимаю. Это как меня папа огораживает.
Андрей не нашёлся, что сказать, но мальчик и не ждал ответа.
— А как же пустота? В природе пустота есть, а парности ей нет, — не унимался Коля. — Нет, природа сильней. Дядя Андрей, мелки кончились!
Денег на мелки ни у Андрея, ни у Коли не было, так что пришлось педагогу показывать ученику, тут же утратившему тягу к искусству, смертоносные техники самураев.
На второй день небо затянуло серой простыней, сквозь которую едва просвечивал, вспухал желтоватой немощью желвак Солнца. Временами на землю поплёвывал, словно нехотя, сквозь зубы, раскумарившийся бог дождя. Тепло, да сыро. В парк не пошли, писали дома, акварелью, глядя на мир в окно, сквозь ясно, до скрыпа в ушах, вымытые стёкла.
Андрей не удержался, дотронулся пальцем до стекла. Остался след.
— Надо же, кто так вымыл тщательно, постарался?
Коля удивленно посмотрел на учителя и приложил к гладкой плоскости всю ладошку — как кто? Кому же мыть, как не мойщице?
— Да, да, дело ясное, — согласился Андрей, — вот давай рисовать следы на окне. Назовем картинки наши так: «Следы временного». В окне, за отпечатком руки, видно было много чего разного, а за этим разным цеплялась за простыню неба булавка Останкинской телебашни.
Андрея увлекла мысль о градациях временного — вот так и написать бы: раскидистый кактус на подоконнике, папиллярный узор на стекле, за ним, следующим тонким плоским миром — просвечивающую папиросной бумажкой жизнь, пруд, людей, луковый куполок церкви. Кладбище. Ну, что ещё? Да. А в дальней перспективе — шпиль Останкино. И ещё чтоб двоился шпиль, преломляя взгляд, достигший хрустальной высоты сквозь множество невидимых призм. «Визуализация вечности».
Коля соотнесся с вечностью проще. На его листе, по ободку, угадывалась серая оконная рама с крупными шурупами, а внутри, там, где должен был наблюдаться мир, всё было щедро закрашено чёрной краской. Лишь в середине виднелся отпечаток ладони, которой художник бесстрашно припечатал картину.
— А почему всё черное-то, Коль? У тебя там что, ночь?
— Не ночь. Не ночь. Ночь не черная. Там луна и звезды. А это пустота такая, в рамке.
На третье занятие Андрей притащил с собой большой альбом Казимира Малевича. Альбом был такой увесистый, что вышедшая навстречу в огромный, блещущий больничным кафелем коридор экономка едва смогла удержать его.
— Вы тапочки наденьте, а то вчера наследили больно. Тапочки-то вот стоят…
К «Черному квадрату» и прочим подобным геометриям Коля отнёсся подозрительно, за предтечу своего художества Малевича признать отказался и, упрямо поджав верхнюю губу, настаивал на своём: такое всякий дурак нарисовать может. Хоть сто раз. А у него — отпечаток. Отпечаток всё и решает. Потому что он читал, что отпечаток у пальцев — только один на весь мир. А иначе — как в природе, никакой единичности.
Андрею вспомнилась фраза Габричевского. Мэтр вроде бы говаривал, что до появления «Черного квадрата» воспринимал живопись, как окно в прекрасное, а тут понял, что оно закрылось. Андрей с Габричевским согласен не был. Искусство — не жизнь, искусство — проекция. На пространство, на плоскость, на сферу, цилиндр, квадрат. На кирпичную стену. На небо в решётку. На черный цвет. Искусство — поиск свободы формы от, увы, обязательного, не нами выдуманного и данного содержания.
Обсудили. Насчёт свободы — это, сказал Коля, он согласен. Но в квадрате свободу эту, это декларированное учителем решающее соотношение между чёрным ядром и рамкой, белым фоном, белком, охраняющим густой черный желток от ненасытной жизни — это Коля признавать отказался наотрез, проявив даже завидное упрямство творческой натуры. А в подтверждение своего протеста он намалевал несколько похожих чёрных окошек. Вот! Андрею надо было искать аргументы, но за теорией час пролетел, как в воде акварелью растаял, а в конце, словно кукушка из ходиков, появилась экономка с конвертом, брезгливо глянула на непонятную мазню и проводила Андрея — «Коле пора пришла заниматься английским».
— Роберт Николаевич просил передать, что если у вас освободится время, то вы сразу звоните, — холодно сказала экономка и отвернулась. В её подчеркнутой вежливости Андрею почудилась зависть. «Пора приходит жениться, а английскому приходит время. Или черед», — поправил женщину внутри себя художник и отправился домой. И ещё, переодевая тапочки, подумал о том, что вот они с экономкой — пример освобождения формы от единого содержания. И ещё о том, что очень чисто в доме у Роберта Николаича. И ещё о том, что надо бы оставить Малевича Коле — вдруг решит ещё поглядеть.
— Николай, бери учебник, тетрадь и за стол…
— До свиданья, дядя Андрей, приходите, — донеслось из комнаты…
Андрей собирался в Питер — карандаши, блокнотик. Паспорт не забыть. Ага, носовой платок — где ты, голубчик, завалялся? Вот ты где. Светка тобой, бедолагой, форточку подоткнула, чтобы не распахивалась настежь. Носки. Тоже вещь важная. Хорошо бы парные были, а то зеленый с черным, белый к синему. О, жёлтенькие. Парные. Видать, Настины. С чего это она своих цыплят мне подкинула?
— Андрюш, человек рассеянный, ты же сам давеча бельё с сушки снимал, вот на Настёнино хозяйство и покусился. Да ещё скатал так аккуратненько. Видно, приглянулись.
Света только вернулась со службы, присела, утомлённая, на тумбочку в коридоре и наблюдала оттуда за сборами мужа.
— Паспорт не забыл? Нет? Надо же, какой! А Рае позвонил? Оттуда? А как не застанешь? Сюрприз? Ах ты мой сюрприз. Ты обратно утренним? Ключи возьми, сюрприз, а то вернёшься — а мы с Настёной уйдём. Как куда? На работу. Да, и в субботу. А она тоже. Это у кого-то каникулы… В воскресенье? Да, если к маме не надо будет ехать, то к Ване. Должны были пробиться маслята, говорят, пошли дружно. Так не оставь ключи… А штиблеты какие-то модные вытащил! Откуда такие башмаки, Андрюш? А, золото моё?
Но Андрюша вопроса сперва вроде как и не расслышал. Он поцеловал жену, закинул за плечо рюкзачок и отправился в путь, на вокзал. Лишь выйдя уже из подъезда, он подумал, глядя на свои ноги — «А, правда, какие башмаки замечательные! Мягкие, кожаные, нога как в пуху отдыхает».
Сидя в поезде, он даже не удержался, снял ботинок и долго разглядывал его, любовался на «богатство фактуры». Кожа поблескивала и членилась на чешуйки, и оттого казалось, что остроносые штиблеты — это живые махонькие крокодильчики. Андрей несколько раз всовывал и вновь высовывал ногу, потом извлёк из рюкзачка блокнот и нарисовал себя, стоящего перед Медным Всадником в «крокодилах». Особый пафос эскиза состоял в том, что огромный конь Фальконе, что белка, присел на бронзовый зад от испуга, и лишь Змея злобно шипела на ощерившихся гвоздиками зубов аллигаторов. Сам изображенный Андрей, хоть и вышел куда меньше едва удержавшегося в седле Государя, взмахивающего рукой уже не в угрозу шведу, а в попытке найти равновесие, но тоже получился какой-то солидный, ершистый и покатый, словно осерчавший Колобок. Наверное, виной тому стал карандаш, то и дело подрагивавший в руке, когда поезд покачивало да потряхивало на стыках рельсов.
Потом Андрей озаботился дилеммой: почему это Всадник называется Медным, хотя кумиру надлежало восседать на бронзовом коне? С некоторым недоумением и даже недовольством по адресу поэта, а также острым намерением выяснить у тёти, не один ли это металл — медь и бронза, он и приехал в город на Неве. Но тётку так и не застал. Бог её ведает, куда делась. Может, в Москву уехала, ему сюрприз сделать. Говорили, он в неё вышел характером. Так и протопал ножками целые сутки, кстати, не раз ещё поражаясь удобству своих обнаруженных чудесным образом башмаков. А и хорошо, что не застал, всё к лучшему. Ночью-то Питер другую сущность обретает, темнота его серую мрачность поглощает, каменное чело разглаживает, будто не ночь это вовсе, а день. В Москве тем временем происходило непонятное.
Звонил Роберт Николаевич. Спрашивал Андрея. Сердился на что-то, сказал Насте обидное. Ну и девка у Андрея не из жидкого теста, тоже послать может. Вот и послала — хрен ли он ей облокотился, бизнесмен. Проживут и без его десяти часодолларов.
— Мать, кормилец наш опять натворил что-то. Тут этот, отмороженный звонил, тот, кто отца подпряг придурка кисточкой малять за 10 баксов. Какие-то ботинки рыщет, говорит, наш у него заныкал.
— Ах, ботинки! — обрадовалась Света, — А я смотрю, удивляюсь, в каких туфлях наш папа в Петербург пощеголял… Во-от в чём дело. Ты чай пей, а то остыл совсем.
— Папочка твой — «ботаник». А Роберт этот — собака невоспитанная. Мам, кричит, представляешь, мол, штиблеты его такие навороченные, из крокодиловой кожи. Дороже «Мерса». А как узнал, что отец в Питер укатил, вообще взвился как бешеный — если что с ними случится, вам всю жизнь расплачиваться. Квартиру нашу хлабудой, отморозок, назвал. Отца в батраки определил. Так и сказал — батрачить будет.
— Да, папе нашему хорошую обувь только дай, — невозмутимо отвечала Света, радуясь тому, что хотя бы она из двоих родителей научилась понимать дочь. Типа, в буквальном смысле. А ботиночки…
Сколько уже с её суженым приключалось разных нелепиц — привыкла уже. То решит вдруг по дну пруда пройти в одежде, то через Красную площадь задом наперёд, мол, так её покатость богаче ощущается, а то обязательно цветов ей, где нельзя, нарвать, рододендроны ему в Ботаническом саду понравились. Или так: целый день в метро по Кольцу кататься, лица людей в кругу ему понадобились. Переосмысливал Матисса. Как только голова не закружилась? Загадка. А то проще — за хлебом с утра уйдет, а вернётся к вечеру. Счастливый. Скажет: «Светка, знаешь, я там Костю встретил. Ну, помнишь, дворником у нас, сейчас руку сломал, в хоккей с ребятами поиграл… В валенках… Да, так у него собака ощенилась, мы щенков на Арбат продавать носили. Вот такие шарики»… Что ж тут из-за ботинок удивляться?
— Мать, я трубку кинула.
— Ну, чего ж ты, Настя. Человек волнуется. Может быть, ему ходить не в чем.
— Этому? Не в чем? Отцовские пусть возьмёт, если не в чем. Дороже «Мерса».
— У Робертов Николаичей наших тоже своя жизнь. Форма одежды обязательная. Перезвонить надо, Раин телефон дать. Успокоить человека.
Света объясняла тихо, так и не поднимая глаз от книги.
— Ага. Чтоб он тётку тоже достал, своими бандюками пугать начал. А то у неё сердце больно крепкое, мало ей папочки-сюрприза. Он и меня всё своей жутью стращал. Парней, говорил, прислать за шузами разобраться — ему проще, чем в форточку сплюнуть. Потому что крутой больно, круче вареного яйца.
— Так чего ж присылать, если он в них уехал? — не поняла мать. Она искала, искала телефон, перебирала мужнины листочки, обрывки газет, лоскуточки, выдранные из Настиных тетрадей, но имени Роберта Николаевича не обнаружила. Позвонила ещё в Ленинград, но родственницы не застала, с тем и оставила эту затею.
Но потерпевший сам напомнил ей о себе поздним вечером, и сделал он это в прямом смысле не своим, а совсем чужим, весьма грубым молодым голосом, сразу предупредившим, что если она решит бросить трубку снова, то получит такой телефонный счёт, что лучше и не думать, что такие бывают. «Усекла? — спросил голос и продолжил: Теперь, м-мм, мужик твой. Ночь ему Роберт Николаич дарит, а потом пойдет крутить по счётчику. М-мм, в Питере? Ну, вот в субботу и забьём с утра стрелку, прямо у вас в хоромах. И это, м-мм, чтоб шузы как новые светились счастьем, а то нам за твоего шустряка крайними по жизни болтаться не по теме».
Настя уже спала, так что спросить Свете перевода было не у кого, она ещё посидела на кухне, подивилась тому, сколь стремительно развивается русский язык, да и отправилась на покой.
Москва встретила Андрюшу горбатой завихренностью Трёхвокзальной площади, такими же горбатенькими, замкнутыми на самих себя нищими, пронзительным, как запечённая корочка, запахом беляшей и принимающим это всё как подданность небом, высоким, покатым, как лоб аристократа, не таким, как питерский серый, развеваемый ветром плащ. — Пабргись! Пабргись! — весело перекликались друг с другом зычные носильщики. Андрюша вздремнул в сидячке и теперь вновь готов плыть по этому небу домой, отбивая по упругим облачкам пульс крепкими каблучками запыленных «крокодилов».
— Эй, отец, какой здесь код в подъезде? А то, м-мм, уже час ковыряемся. Рабочий день, а ботва как в спячке. Ни туда, ни сюда. Скажи, Антуан?
Андрей открыл дверь подъезда и впустил молодых людей.
— Родина тебя, м-мм, не забудет, отец.
— Обленились пролы, попрятались тут за засовы с цифрами. Гниды, — пробасил второй и прошёл в дверь, потеснив Андрея. Со спины он был похож на топающего на двух ногах-брёвнышках слона. Уши у этого слона по имени Антуан были огромные и помятые, в редких волосиках.
— Папан, ты, я так разумею, местный. 200-я норка на каком ярусе? — поинтересовался первый у лифта.
— Вчера на десятом была, — Андрей и удивился, что 200-я — это как раз его, но уточнять не стал. Мало ли, может, к Настёне его за чем идут, что зря смущать. К ней сейчас разные приходят зайчики. Как говорит Светка, с лексическими особенностями.
— Смотри, папачис, за базар отвечай. Нам Сусанины без надобности. А то знаем эти ваши партизанские традиции, — уставился на Андрея «слон».
— Ну чего, Антуан, если придурка нет, чего делать будем? — перебил его первый, тот, что посуше. — Опись, мм-м, имущества проведем?
— Какого это придурка из 200-й? — не выдержал, спросил всё-таки «возвращенец».
— А тебе есть дело? Чего ты тут подтекаешь? Тебе, ботва гнилая, на пенсию уже протикало! — огрызнулся Антуан.
Андрей чем-то явственно раздражал его. Первый тем временем уперся глазом в Андреевы ноги, но тут и лифт отворил двери.
— Э, м-мм, Сусанин, а ты из какой?
— Из 200-й я и есть, — Андрей решил, наконец, унять Настиных гостей.
— Так это ж наш, заказной! Лещ, это ж маляр, — выдохнул Антуан с ненавистью.
— Ага, мм-ммля. Питерский наш брателло вернулся. А ну снимай туфли, Роберта Николаевича, козёл. Ща их языком вылизывать будешь, мать…
У Андрея было так: либо действительность наполнялась, наполнялась, накапливалась в нем, не оказывая видимого воздействия, либо, дойдя до какого-то предела, с шумом вырывалась наружу — как в сливном бачке. В конгруэнтной фактуре. А потому первый удар Лещ получил, не успев даже высказать до конца свою мысль. Для него этот удар оказался и последним — левый «крокодил» со смачным чмоканьем шлёпнулся ему в челюсть, и бедняга, свалив глаза в кучку, упал обратно в лифт, только ноги остались торчать снаружи. Со «слоном» оказалось сложнее. Хлесткого щелчка ногой в пах он будто и не заметил, да и к хукам и свингам отнёсся с пренебрежением, упрямо надвигаясь своей тушей и, видно, норовя вдавить Андрея в стену. Лишь удачный прямой пяткой в подбородок, в самую ямочку, успокоил настырного Антуана и тот присел отдохнуть возле открытого лифта. Андрей обождал немного, потом взял «слона» за шкирку и не без труда, помогая тому пинками под внушительный зад, запихнул в «клетку». Потом снял «крокодилы» и, после некоторого раздумья, аккуратно поставил их перед «слоном» — пятки вместе, носки врозь. Так и пошёл домой по желтому полу в носках. Злость улеглась, осталось недоумение, сродни тому, которое выросло из вопроса, из чего, всё-таки, сделан Медный Всадник.
— Господи, человек рассеянный, потерял-таки ботинки! — встретила его Света.
— Света, скажи, бронза и медь — это что, одно и то же? — прямо в двери поспешил задать взволновавший его вопрос всё-всё знавшему родному человеку художник.
Андрей ехал к Коле. В его рюкзаке, уже не том, что сопровождал его в Питер, а в другом, большом, походном, уместились, соприкасаясь дружно бочками, взятый на всякий случай альбомчик Магрита и старенькая, тертая боксерская лапа. На ногах были одеты так же изрядно потёртые в дворовых футбольных сражениях кеды.
Роберт Николаевич позвонил через час после того, как ему были доставлены его посланцы вместе с «крокодилами». Он просил, очень просил не держать зла и войти в положение, извинился за тупость своих подчиненных, увы, не приученных к общению с интеллигентными людьми — а что делать, где же сейчас других порученцев найти? Оправдывался, что у него и в Кремле все такие, шпаной их называл. Благодарил за урок, убеждал, что не держит сам обиды и что штиблеты, в общем-то, почти не попортились. И ещё, понизив даже голос, уговаривал не бросать Колю — может, и правда, это, не красками пусть займётся, а каратэ. В голосе его Андрею послышалась такая непривычная неуверенность и беспомощность, что художник согласился. «Без матери растут, вы это, войдите в положение». Экономка встретила Андрюшу улыбочкой — ну, очень старалась. Она отвела взгляд от кедов, вроде как не заметила, сразу вручила конвертик и ещё коробку, перевязанную аккуратно бечёвкой.
— Что это? — поинтересовался Андрей.
— Это от Роберта Николаевича, — загадочно ответила она и шмыгнула из прихожей, всё-таки не удержав быстрой брезгливой морщинки:
— Мальчик вас заждался. Всё красками одно и то же малюет, листы закрашивает. Никакой бумаги не хватит. И выкидывать не даёт, дерзит.
Домой Андрей возвращался налегке, оставив Коле и Магрита и лапу. Сальвадора Дали и снарядные «блинчики» обещался в следующий раз принести. Колю имя привлекло диковинное — Сальвадор, понравилось ему больше Казимира. Всё ж таки затаил в душе обиду на Малевича! Из рюкзака толкали Андрея под лопатки каблучками его старые туфли, а кеды он, конечно, там и позабыл, обрадовавшись встрече с «крокодилами», ожидавшими его в коробке Роберта Николаевича. Штиблеты были вычищены и, счастливые возвращением к истинному хозяину, светились янтарной поволокой. Андрей шёл, смотрел на их мелькающие носочки и размышлял о Медном Всаднике. Кажется, решение загадки было уже где-то рядом, перед носом. Вот как эти носочки. Медный и бронзовый, «живой» памятник, «мертвый» человек: в этой путанице, в этой постоянной подмене времен и действующих в них сил, в окостенении шпаны, человека, в исторический скелет, в выхолощенную бездушную сущность. А потом в превращении людьми этой сущности в новую, реальную фактуру, в истукана, гоняющегося по ночной разлинованной пустыне за Колей.
— Отец, да ты что? Совсем не гордый? — отчаянно возмущалась Настя, прознав про штиблеты, — Ты ещё бутылки у него пустые не просишь? Мать, ну а ты-то чего молчишь?
Света подняла глаза от книги и сняла очки. Ясно. Не в гордости дело. Тут суть в фактуре — вот показалось ему эти туфли принять. Как задом по Красной площади. Простить человека решил. При чём тут гордость… Но всё равно, не разобрался, перебор со штиблетами вышел. Дорогая вещь, материя. Ни к чему их брать было. Так и сказала. Андрюша расстроился. Потому что не в том суть…
— А я там кеды забыл, — только и ответил он и ушёл надолго в сортир. В знак протеста, так сказать. Да, верно, материя. Хотел, конечно, хотел вернуть, но в последний момент передумал отдавать, жалко стало, как со щенками прощаться в переходе на Арбате. Всё в мире связано, а даже и не то что связано, а заплетено в одну запутанную бечеву. Так заплетено, так спутано, что не поймёшь одним умом, с кем ты повязан, с чем. Вот человек Роберт Николаич. Чуждое тебе, далекое тело, а вещица его, башмаки — с тобой узелком завязала. Это и есть добро мира. И рвать нельзя, нельзя. Тут мистическая связь сущностей. Всех сущностей. Нет, не взять, не взять было просто. Только сперва их не взять, потом Колю. Из гордости. Но тогда ничего и не распутать. А там и Роберт Николаич бронзового коня оседлает. Без глаза души-то!
Или вот о Насте. Мается девка, резкая стала. На предметный мир замыкается. А что он, предметный мир, без сущностей?
Пока Андрей думал, вышел у него на листике туалетной бумаги карандашный эскиз. Роберт Николаевич, худенький, востроносый, но в бронзе, на могучем коне. В даль указывает. В камзоле, с мечом. А на ногах — кеды.
— Мать, ты скажи ему, а то нам туалет, можно подумать, не нужен. Чего он обиделся?
— Мать, а он чего, правда этих в лифт загрузил и ботинки перед ними поставил? Круто!
— Мать, знаешь про новых русских хохму? Нет? Старушка идёт, а перед ней люк открытый. Роберт Николаевич такой едет мимо, видит люк, хочет ей подсказать, из окна высовывается, пальцы веером: «Тут это, типа… Опа…»
— Мать, ну ты чего, не схватила? Ты не молчи! Мне самой его жаль. Я понимаю. Да, да, ключики ищет… Только ключики у него к людям какие-то странные. И были б люди, а то нелюдь…
— Мать, а давай ему ботинки купим. А то осень. В этих штиблетах не проходит, а так от нас, новые. А? У меня заначка осталась. Нет, мать, всё, лето прошло, железно. Я всегда чувствую. Я вчера и Лёшке честно сказала: пока не ходи за мной тенью, у меня сейчас на душе серо, прямо Петербург какой-то. У меня там одни дворы проходные и слякоть, по мне в ботинках не пройдешь, а он, Лёха, в тапочках ступает. Прямо как отец наш.
— Мать, а ты когда с отцом это… типа… познакомилась, он тоже вот так в кедах, осенью? Да? Угораздило же нас с тобой… И что, тоже в Питер поехали? Сразу? В Ленинград? А я, мать, тоже поеду. Ага. С Лёхой, с кем ещё. Вы живете, как люди, а я что, рыжая? Мне что ли, типа, конгруэнтность не в тему?
Часть 4
Пушкин
Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава Богу, ученье не уйдет; успеет накричаться». Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком.
— Что это, мой батюшка? — сказала ему жена: Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься.
«А слышь ты, Василиса Егоровна», — отвечал Иван Кузьмич, — «я был занят службой: солдатушек учил».
— И, полно! — возразила капитанша. — Только слова, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома, да Богу молился, так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол.
Поутру, рано, я позвонил Андрею. Не знаю, отчего, но я решил узнать, доехал ли он до дома без приключений. Так бывает — ночь прошла, и мне вспомнилось, увиделось по-новому прежнее, прошлое. Не целиком, а деталь, мелочь. Лицо. Я увидел лицо, скрывшееся вчера за сумерками. Я увидел его. Оно не просто изменилось, не просто выцвело, постарело. Оно — устало. С него окончательно исчезло выражение наивного наблюдателя за окружающим и за самим собой. Если сила — в правде, и правда на моей стороне, то усталость Андрея — это подтверждение моей правоты? А разве мне требуется подтверждение? Может же быть и иначе — человека, всю долгую жизнь прожившего в Москве, ветер судьбы перед близящимся ее финалом вырывает отсюда с корнем… Можно устать, можно постареть. Как бы то ни было, а мне становится жаль и его, и вчерашнего нашего разговора. И я звоню. Ответа мне нет. Заново его номер я набираю днем. Связи нет. Тогда я пробую дозвониться до его жены. На этом пути меня тоже ждет неудача. И ее мобильный вне зоны действия сети. Зоны моего действия. К вечером я уже не выпускаю телефона из руки и то и дело названиваю то другу, то статной женщине, чей спокойный и чуть насмешливый голос я желал бы услышать. Пусть хоть она мне скажет, что с ее рассеянным стихотворцем все в порядке. Я бы и дочке позвонил, но не было в моей записной книжке ее номера, да и далеко она, она уже не ездит в нашу страну. «В страну-агрессор — ни ногой», с нынешнего февраля значится в заглавии к ее блогу. Наконец, я собрался ехать к нему. Московского адреса я, слава богу, не забыл, а если случится такое, что мозгом забуду, то ноги сами найдут дорогу, столько раз хаживали они к тому двору на Петровско-Разумовской аллее, к тому старому — крепкого крупного кирпича — советскому дому, где в квартирах высота потолков соразмерна с их шириной, а в подъездах висят картины крепких мастеров, которыми не побрезговали бы и картинные галереи.
Я уже выходил из своего подъезда, когда в руке встрепенулся воробушек. С номера Андрея пришло сообщение, короткое и емкое, как надпись на надгробной плите: «Мы прибыли в… Здесь очень дорого роуминг. Будьте здоровы». По «будьте здоровы», а не «будь здоров» я догадался, что сообщение писал не Андрей, а его жена.
Мне подумалось о том, сколько в жизни дней. Триста шестьдесят пять в году, и, допустим, умножаем на семьдесят. Выходит двадцать пять с половиной тысяч. Всего! Это в три раза меньше, чем секунд в сутках… И вот один из них сегодня выскользнул с ладони навсегда, как рубль в глубокий снег. А осталась от него в руку даже не синица, а воробушек.
Поднявшись в квартиру, я не стал тратить времени на ужин, и лег. Я силился понять, когда это началось… Мне вспомнилось, как Настю в седьмом классе отдали в лицей. Лицей был неподалеку от дома, за высокой решетчатой оградой, исполненной из чугуна, под старину. Как рассказывал Андрей, в класс пришел замечательный молодой учитель. Судя по рассказу, он был особенно замечателен тем, что отверг программу литературы и предложил всем классом писать книгу по типу «Властелина колец», но на русский манер, чтобы обязательно главный герой боролся с воровством и безнаказанностью власти и ее главного мага. Это было увлекательное занятие. Книгу издали и распространили в сети, а авторы — весь класс — заработали на этом какие-то бонусы и на них отправились в Петербург. Там проходил хакатон неформальной молодежи. Андрей произнес его так, как в советские годы произносили слово «космос». Он был в восторге. «Хакатон в Петербурге. Там много свободных людей от нашего рабского прошлого. Они играют в серьезные игры, они создают очень серьезные вещи. Жаль, что я в этом кретин, и ничего не понимаю. Но оттуда дочь вернулась человеком с гражданской позицией». Прошло не так много времени, всего несколько лет, и дочка пошла на митинг против какого-то кощунства «преступного режима». А потом пострадала из-за художника-акциониста Павленского, прибившего свои мощи к кремлевской брусчатке. Ее вместе с приятелем, бывшим одноклассником, забрали в милицию и поговорили невежливо, мол, нечего взбираться на постамент Пушкина и приковывать себя к нему цепью. «Пушкин — не для этого. — А для чего? — Он — наше все. — Ваше все. Не наше. — А что ваше? Павленский? Пусси Райт? — Наше? Да. Павленский. Алина Витухновская, вот так! — Это еще кто? — Темень, послушай и извинись:
Я не осуществлялся. Отказывался. Не стал.
Был. И мне сказали: «Свобода — насилье».
Автобус меня задавил.
Я не был пьян
И не лежал
На дороге, с которой не уносили
Труп. Мой человеческий и тупой испуг
Предложил продолжать существовать.
И я унижался целоваться или гулять
Меж неприятных сук…+
— Это ты нас суками? Меня? — А почему бы нет? — Ах, так? Ну так получите, мажорчики, весточку от темной России…».
Да, по почкам мальчику, подзатыльник дочке. Не сильно, но запомнилось…
За Павленского и Витухновскую вслед за дочкой поднялся и Андрей. «Протест против костных форм — едва ли не главное в творчестве»… Навальный возник на его горизонте позже, потом…
В институте у меня был преподаватель, который утверждал, что он никогда не болеет. «Спрашивать на экзамене буду строго, все до буквы. На мои семинары советую ходить. И не надейтесь, что сляту. Я не болею ни-ког-да»! Читал он противный и скучный зимний семестровый спецкурс, зубрить который сил земных не было. И мы, конечно, надеялись… Но он и в мороз долговязым шагом пересекал переход между корпусами — метров сто — без пальто, в пижонском бежевом вельветовом пиджаке, излучая энергию и уверенность в себе. «Я преподаю двадцать пять лет. Четверть века вы все перед сессией надеетесь… Так вот, не дождетесь»! Но перед сессией у него раздуло щеку, и его дородное аристократическое лицо стало похоже на сдутый баскетбольный мяч. А когда настала сессия, выяснилось, что его нет. «Сильно занемог. Редчайший вирус», — сообщили нам в деканате. Потом мы узнали, что ему не суждено было поправиться. Я тогда взял себе на заметку, что опасные, смертельные вирусы порой выбирают именно вот таких, вроде бы закаленных, уверенных в незыблемости собственной правоты. И вот что мне думается — а не поймал ли мой Андрей вирус в самую душу? Я для определенности назвал бы его «вирусом свободы». Поначалу он проявляется в легкой бодрящей лихорадке.??? Потом, если его не разрушить вовремя, он ложится на суставы души, он ломит кости, тяжелым становится каждое движение, потому что «в этой стране все куплено, все продано, все проржавело ото лжи, и сделать здесь невозможно ничего, кроме одного — вычистить все на корню, прогнать оставшихся по пустыне, призвать варягов, у которых все в порядке и по закону — и творить новую, цивилизованную жизнь. А уж затем противодействие среде, понятое — спасибо вирусу — как свобода творчества, вызывает настоящий жар, и тогда вид тысяч людей на улицах городов 9 мая называется победобесием, придуманным властью, а все возражения — пропагандой.
И все равно, ответа, где же «это» началось, — такого ответа, который меня полностью бы устроил, который бы содержал ключ к решению, как «это» закончить, как обратить назад, как расколдовать заколдованного — такого ответа я не нашел.
Выйдя на кухню, я напился компота из сухофруктов и уселся там за стол. В окне — двор, освещенный слабым светом луны. Луна красная, видно, завтра ждать ветра. Что завтра… Сегодня. Завтра уже пришло. Двор кажется покрытым снегом. Листья осины серебрятся. И ни души. В будние дни соседняя пивная к ночи пустеет, молодежь не петушится и не вопит песен, слов которых мне раз за разом не удавалось разобрать. Что-то новое бродит во мне. После десятилетий поэтического бесплодия я беру блокнот с холодильника. Блокнот предназначен был служить мне второй памятью, когда жена посылала за покупками в универмаг. Масло — 82 процента, молоко не выше 3.2, мандарины — чтобы с тонкой кожей… Но этой ночью я записываю в бумажную память стихи, которые словно нисходят на меня.
«…Отражается небо в белых лужах,
Пьют молочную воду голуби.
Вот бы увидеть тепло в их душах —
Душам людским сейчас очень холодно.
Купаются в солнце черные голуби —
Может, надеются стать светлее.
Только людям поможет солнце ли
Стать правдивее и добрее?»+.
Записав пришедшие на ум слова, я успокоился, как успокаивается кипящая в кастрюле вода, когда под ней укрощают огонь. Я вернулся на диван и уснул. И проспал уже долго, дольше обычного. Я проснулся и прислушался — с кухни доносятся звуки и запахи жизни. Жена? Вернулась из поездки к детям? Я ждал ее завтра, послезавтра. Пахнет яичницей. Значит, готовит для меня. Сама она с недавних пор предпочитает вареное. Я рад, что она снова здесь. И рад вдвойне, что она готовит яичницу, потому что, оказывается, сил жить дальше без яичницы вдруг больше не обнаруживается. Случаются моменты, когда кажется, что жить дальше можно только в силу привычки и во имя мелких радостей. Хотя бывает и иначе — для того, чтобы дальше жить, мозг или сердце тихонько подменят, заменят убеждения, не требуя измены им. Подменят — и живи себе дальше, убежденный, что ты только повзрослел, сменил атрибуты жизни — родину, жену, но по сути ты тот же искатель своей правды. Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился… Итак, яичница…
Я двигаюсь на кухню и обнимаю родного человека.
–… А мы с тобой вдвоем предполагаем жить…+ — на ухо ей шепчу я.
Она отстраняется. Пора выключать газ под сковородкой.
— Что, снова сердце? И стоило тебе вчера пиво с бывшим другом пить? — с назидательной заботой мудрой змеи, наблюдающей за подопечным Маугли, произносит она.
«Конечно, стоило», — отвечаю я, но про себя. Мне бритвой режет ухо, мне режет сердце слово «бывший». Это что, правда? Я не желаю такой правды. Такую правду мы с женой раз за разом видим по-разному. Однажды, очень давно, вышел между нами такой разговор:
— Мужчины никогда не могут оставаться друзьями навечно, Если, конечно, они не умирают в молодости. Среди людей только женщина может стать настоящим другом мужчине, — предупредила меня будущая жена. Я с ней спорил. Я вспоминал о «Трех товарищах», о друге моего деда, с которым они аж с Дальнего Востока, с большой крови и через большие стройки до седых волос…
— Жизнь была сложная, а правда — проще, вот и не разошлись пути, не успели, — спокойно ответила девушка. А еще она сказала, что мужчине обязательно нужно разглядывать самую главную, самую далекую правду, да еще не просто так, а в телескоп. А мне довольно театрального бинокля. В телескоп самая дальняя правда при увеличении двум разным звездочетам увидится по-разному. Поэтому в идеале мужская дружба как раз невозможна и противоестественна так же, как противоестественна любовь между мужчинами. А дружба мужа и жены как раз естественна. Они не соперничают, у них от природы разные правды. А любовь — это и есть в данном случае дружба. Это и есть правда. Как между старым капитаном Мироновым, комендантом Белгородской крепости, и женой его Василисой Егоровной.
Тогда я не стал ей возражать, только слегка поправил — не Белгородской, а Белогорской. Я не стал ей возражать, хотя и не был со всем ею сказанным согласным. «Посмотрим, поглядим», — решил я… и женился.
— А с чего это ты начал записывать по ночам чужие стихи? Память тренируешь? — интересуется жена, подкинув тем временем на чугунной сковороде готовую яичницу. Я жадным взглядом следую за лакомством. И не сразу соображаю, о чем это жена. А как сообразил, то опешил. Это какие чужие стихи? Это мои стихи. Это моя бессонница, это мое хождение за ответом.
— Что ты, мой дорогой! Это ведь твой друг написал! Я помню, это из его книжечки…
Я сперва не верю, бегу к книжной полке. Где же она, та книжица? Почему никогда сразу не находится то, что нужно? Я помню, что она лежала здесь.
— Книгу ищешь? Вот она. Я уже сверила, ты в нескольких словах ошибся…
Ну что тут скажешь? И ведь расскажешь, что накануне сам смеялся над Андреем и его Мандельштамом — не поверят. Жаль, что не тому не поверят. Не поверят, что бывают такие совпадения. А не тому, что при всех расхождениях, вплоть до противоположных полюсов, мы с Андреем в некоей высшей иерархии столь близки… Так, может быть, не зря «эта песенка началась», и наше расхождение по воюющим друг с другом армиям тоже для чего-то высшего требуется? Но тогда вопрос: если да, то мне оно зачем? Что оно дает мне, если сегодня — война, и если я в ней не одержу победу, не выстою, то не останется ничего, а ни один из его ответов мне на этой войне не в помощь? Или совпадение — это намек высшей иерархии на возможность будущего мира? Но каким может быть такой мир, если для меня правда — это то, что я на стороне тех, кто решился защитить людей, которых задумали уничтожить новые нацисты и руками новых нацистов, я на стороне тех, кто решился отстоять право моей страны жить не по предписанию других. Пусть уже, пусть глуше, пусть старомоднее, но не по их свистку. А для него правда — что все это — пропаганда и ложь, что воюет мое воинство, чтобы не дать свободно дышать другим, что мы — заноза в ступне человечества…
Жена ставит сковородку на стол, накрывает широкой тарелкой, которую она использует вместо крышки, и обнимает меня.
— Не переживай. Не переживай так. Друга уже не вернуть. Нет, я имела в виду, что он уже не вернется. Возраст. Зато мы вернулись. Равновесие соблюдено. А тебе остается позиция Пимена — наблюдать за раскрытием правды истории и записывать.
— А тебе? Покоя не предвидится, разве что воля+.
— Садись, еда остынет.
— Сяду. Но знаешь, что мне не дает покоя? — прорвало меня, — Я ведь только спросил, как ему там без русского языка, так ведь сейчас не хотят говорить на русском… Могут, но не хотят. А он других не выучил. А он… А он отвечает, что это правильно, что он даже рад искупить вину. Какую вину? А такую, что мы ведь в Советском Союзе их национальное подавляли, насаждали русское, и язык тоже. Может быть, за те грехи и надо пострадать. Так он совершено всерьез считает. И ведь ерунда полная, миф, бред, и он ведь жил тогда, он же не нынешний школьник! Эстонцам в Таллинне платили набавку за то, что они советские эстонцы, а в Харькове в 1982 году моей сестре, абитуриентке, учительница посоветовала сдавать вступительные на местный исторический не на русском, а на украинском — иначе зарежут здешние профессора и доценты. И ведь зарезали. Пришлось в МГУ ехать, поступила на следующий год. Что за вирус отшиб Андрею этот сектор памяти? То есть из него сделали немца, с чувством вины, расширенным как печень у алкоголика. Через Ахиллесову эту печень его можно на такой вирус подсадить, что он не то что уедет, а еще воевать с нами соберется, с ружьем на Москву пойдет. Вот что больно по-настоящему. Сколько людей во время и после Гражданской войны Советскую Россию покинули, спину ей показали, если не сказать грубее… Но ведь когда война с фашистом пошла на кто кого, то вернулись, поняли, где своя правда, а где — вся правда, и где край видать. Так что же такое произошло теперь с самым когда-то честным, с самым-самым, что он-то словно ослеп, а?
Жена положила мне ладонь на макушку. Она хотела бы меня успокоить.
— А почему ты не мыслишь совсем другого исхода — как было у Саши Черного? О нем написал умный, и даже мудрый человек, что чуть только он оторвался от России, как с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов; он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское… + (+ К. Чуковский, Современники) Не пойдет твой Андрей на нас с ружьем.
— Он, может, и не пойдет. Но тут другое. Он — нет, а такой же, как он — да. И всего-то русская формула «немецкого варианта» — чувство вины плюс миф о справедливости, наложенные на интеллигентскую формулу о неприятии государства как ценности… Наше государство не может быть правым… Наш замечательный пушкинский век, ростки западничества, зерна народовольчества… Ты сейчас вспомнила про умного и даже мудрого человека, а ведь он что написал дальше про Сашу Черного? Писал, по-моему, про темную массу духовных мещан… на которую опирался черносотенный столыпинский режим. Понимаешь? Это ведь не о начале двадцатого века, это о нас, это обо мне! Так мой друг видит сейчас таких, как я. Хотя история вроде бы вынесла свой приговор и тогдашней русской прогрессивной интеллигенции, которая так жаждала решительных перемен и сноса империи, и на Столыпина, и на русских консерваторов взгляд стал куда более широкий — но нет, тогдашние «духовные мещане» — это нынешние «совки», это «ватники», и в конечном итоге это мы, которые не хотим наотрез отказаться от СССР, не готовы отказать в исторической роли тому же Сталину, не говоря уже о Ленине, не принимаем догмы о наличии «западного свободного мира». Мы, я, я лежу на пути к новому обществу, потому что я же лежу на пути к признанию вины за победу, за то, что не сдали Ленинград, погубив от голода тысячи и тысячи его жителей, за то, что, что, что… И знаешь, что меня пугает? У меня возникло странное чувство, когда я с Андреем говорил. Как будто я виноват перед ним. И это меня пугает. Пугает! А что, если завтра и меня на этот крючок поймает вирус вины? Мол, это я — тот самый темный духовный мещанин, который не восстал против «кровавого режима» в Кремле, приветствовал нападение на Грузию, захват Крыма, нашествие на Украину и, наконец, неизбежность исхода из России цвета ее интеллигенции, честного из честных, художника из художников — нашего Андрея! И я не насмехаюсь, ведь оно возникло, странное чувство, оно возникло, когда я глядел в его белую спину…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Граница» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других