Четвёртая стража

Валерий Симанович

«Четвёртая стража» – новый концептуальный сборник поэтов-рубежников. Включённые в сборник стихотворения различаются по жанрам, стилям, авторскому мировоззрению и даже временам создания, если учесть, что в сорокалетний период с начала 1980-х по конец первого двадцатилетия нового века, этих времён уложилось, как минимум, три… Книга издана при финансовой поддержке Министерства культуры РФ и технической – Союза российских писателей.

Оглавление

Юрий ГРЕЧКО

«Вот и опять я одинок, молод и нищ…»

Вот и опять я одинок, молод и нищ.

В тамбур пустой молча приткнусь, где втихаря

месяц блеснет, словно тогда — из голенищ,

теплый на вид, чуть с желтизной, нож блатаря.

Каждый второй — с нар или так, сам по себе, —

через дворы шел на этап, будто оглох, —

финку точа о кирпичи не по злобe,

а оттого, что угодил в смену эпох.

Было легко жить без потерь — или терять

то, что само, вроде воды, мимо текло.

В омут нырять, в жаркий ночлег дверь отворять,

чувствуя, как дикий простор дышит в стекло.

Кто нас хранил, ангел какой из-за плеча

смерть отводил твердой рукой? Кто наливал

водку в стакан? Кто уходил прочь, бормоча

темный фольклор, — в снег, в никуда, в лесоповал?

О воровской шалой любви пел баритон,

шли поезда через тайгу на Карфаген.

Все предсказал некогда Марк Порций Катон, —

так, что читать нынче нельзя, не офигев.

Можно стоять в тамбуре — и долго глядеть

в дымный ландшафт, видя, как сквозь твой силуэт

лес отлетел, станция и — ах, не успеть! —

бывшая жизнь, старая боль, гаснущий свет.

«Тихо вздыхает огонь, в очаге догорая…»

Тихо вздыхает огонь, в очаге догорая.

Ломтиком сыра и зеленью сумерки пахнут.

Старый овечий заплот на дорогу распахнут.

Что нам осталось ещё на земле, дорогая?

Что там, на склоне пологом, маячит и светит —

куст ли, зацветший по осени неустрашимо,

облако, долу сошедшее клочьями дыма,

луч ли закатный из тучи? Никто не ответит.

Как благосклонно склоняется ветка чинары

к нашему пиру! И губы ещё не забыли

сладость куплета в три голоса спетого или

вкус поцелуя какой-то красотки чернявой.

Ах, Маргарита, Елена и прочие девы,

где вы и с кем вы — давно уже сердце не ноет.

Снег этой ночью, похоже, долину укроет,

все возвратив к временам до Адама и Евы.

Голубь с голубкой своею взлетели под кровлю.

Знак этот вечный ловлю и без слов понимаю.

Бреду застолья внимаю и рог принимаю.

Благодарю тебя, Боже, и не прекословлю.

— Гули, — зову их, привставши на цыпочки, — гули… —

словно бы душу с ладони в полет отпуская.

Только блестит под луною дорога пустая.

Только горчит на прощание киндзмараули.

Из письма

…Я пил ледяную осеннюю воду Тобола,

полтину всучив перевозчику вместо обола.

Фонарь нам светил вдалеке, иногда пропадая.

Тогда над причалом сияла звезда молодая.

Я пил, задыхаясь, под нами плывущее небо, —

свободен от писем твоих и насущного хлеба,

как вольноотпущенник от неразлучной колодки, —

по пояс свисая к воде из хароновой лодки.

Какие снега нас в таёжной глуши заносили!

Там МАЗы гремели, сирены в порту голосили.

Начальник на карте маршрута чертил биссектрису

рукою железной, как то подобало Улиссу.

Ахейское солнце слепило сквозь дыры палатки.

Ломами гремя, уходила цепочкой в распадки

разведка. И там, где поляна в подлеске продрогла,

в базальтовый шурф опускали мы тело Патрокла…

Пространство и время охвачены неразберихой.

Когда-то мне точно захочется музыки тихой.

Но что с нами будет сегодня — с тобой и со мною,

стоящими перед троянскою грубой стеною?

Прощай же! Мне нынче приснятся Лернейские скалы,

галеры на белом песке и мои генералы:

ругаясь по-гречески до хрипоты, до упора,

сражаются в кости за жалкую горсть «Беломора».

Равноденствие

Осеннее равноденствие,

год успешно решил уравненье с двумя

известными,

день и ночь столковались на фифти-фифти.

Зарницы обходят сентябрь стороною,

погромыхивая, но не гремя,

выступают на цыпочках.

Бледная синева небесной финифти

ждёт рисовальщика пухлой плоти,

опрокинувшейся в альков

с грудой подушек,

бельём, похожим на взбитые сливки, — в общем,

сюжета с непременным участием

кучевых и перистых облаков.

Ожиданье,

томление духа, бессонница — это то, с чем

непременно столкнёшься,

захотев, наконец, овладеть письмом

с натуры, сбросившей с себя всё лишнее,

или, скажем, как сад, мглисто

проступившей под утро —

в окне ли, в тебе ль самом, —

ещё никем не прочитанной,

как самая нижняя строчка у окулиста.

Так начинается новая жизнь,

чья новизна относительна, — как-никак

первоисточник по-прежнему свеж,

и по-прежнему insipit vita nova,

подтверждая, что однажды забытое —

всё же кальций в наших костях, костяк

первородства, очищенный от слоёв иного значения

и от песка наносного.

Должно быть,

и это всё переменится,

природа не терпит несменяемых амплуа,

темноты прибывает на правую чашу весов,

хотя, возможно, для неё это лево.

Черноглазая, как азиаты с базара,

ежевика холмы захватила, склон заплела

сухою колючкой —

на манер тягучего их мотива, загадочного напева.

Похоже, что скоро арбы заскрипят,

верблюды надменно войдут, свысока

окинут город на том берегу,

глинистый спуск к обмелевшей Кубани, —

вышагивая с хитрой опаской,

глаз лиловый кося на завёрнутого в халат седока,

что сонно гундосит без слов

и лыбится, как Шакьямуни, сомкнутыми губами…

«Последняя станция перед ночным перегоном…»

Последняя станция перед ночным перегоном.

Невидимый сцепщик железом гремит под вагоном.

Облезлый пакгауз и леса неровная кромка —

вот всё, что мы видим. Дымится пороша сухая.

Военный достал анекдотами, не просыхая.

За стенкой фанерной младенец курлычет негромко.

Ещё по-над крышами светится неба полоска,

и сумерки медлят вступить на манер подголоска

во всё, что звучит и проходит, как будто навеки:

в прерывистый свист сквозняка и шипение пара,

на мёрзлый перрон, где целуется поздняя пара

в виду семафора, смежившего сонные веки;

ещё впереди, за холмами, весь настежь распахнут

степной горизонт, где опустишь фрамугу — и ахнет

наóтмашь, навылет, по скулам, всей силищей сжатой…

Но день на исходе. И жизни почти середина.

И тамбур, где куришь одну за одной — всё едино,

что выход в долину, где сумрачный ждёт провожатый.

Куда-то несёт и несёт нас по белой равнине,

по родине нищей в овражной, репейной рванине,

ошмётки отброшенных вёрст задувая под двери.

В изножье плацкарты, где пахнет обувкой и щами,

валяясь вповалку, чужими зажаты вещами,

и стыки, как стопы тяжёлых терцин Алигьери,

считая сквозь дрёму, сбиваясь со счёта, взлетая

во сне к потолочному своду: там нить золотая

мерцает в плафоне, не мытом с начала творенья, —

где хлеб и вино мы по-братски делили с тобою,

и кровь в перепонках шумела, подобно прибою,

мучительно долго и внятно для слуха и зренья.

Сыграем в картишки, мой милый, на так, без азарта:

посмотрим, какая сегодня нам выпадет карта,

и что там осталось в запасе у нашей планиды?

Покуда мы живы, а дни всё быстрей и короче,

покуда вдохнули — и, словно во здравие ночи,

грядущей навстречу, — готовы запеть аониды…

«О, как была временами слышна вдалеке…»

О, как была временами слышна вдалеке,

в доме, стоящем на спуске, спиною к реке,

от дебаркадера к нам за квартал долетая,

песенка Брамса! Каштаны поспешно цвели.

Запах сирени лиловой, дождя и земли,

месяц в бездонной лазури и ласточек стая.

Эта пластинка… Поверишь, какая-то блажь…

Но за неё всё на свете не глядя отдашь,

только бы скрипка с трубой под сурдинку звучали:

порознь сперва и не в лад, а потом в унисон,

будто бы нас окликая тихонько сквозь сон,

но не в конце его смутном, а в самом начале.

Как же тогда холодок пробегал по спине!

Вечер туманный входил под деревья извне

сада, раздвинув прозрачных ветвей арабески.

Старые листья горели в траве за углом.

Ветер с реки, заметая широким крылом,

в окна влезал, унося к потолку занавески.

Что за июнь безалаберный длился и нёс

нас по теченью, сухими зарницами гроз

гулкие комнаты высветив, как негативы?

Как я любил тебя, милая! Вот и теперь,

словно бы заново в полуоткрытую дверь

мятною свежестью прежних ночей накатило, —

входишь неслышно, но я до сих пор узнаю

шорох одежды и лёгкую поступь твою.

И, убаюкан привычной тоской городскою,

вижу тебя на урезе прохладной воды,

той, что, нахлынув, безмолвно стирала следы

с камешков отмели смуглой и влажной рукою.

Помнишь, когда-то неведомый гость заходил,

и, как лунатик, скрипя половицей, бродил

в поисках выпить на кухне вина молодого?

Где он — уже нам с тобою давно невдомёк, —

сгинул — и дальше, в пустое пространство увлёк

тень посиделок, гитару, остатки хот-дога…

Боже, за что же нам всё это было дано

и воедино на веки веков сведено —

молодость, лето, вино в утоление жажды;

в тёмной протоке ночной упоительный брасс,

сон на рассвете — и музыка. Кажется, Брамс.

Всё-таки он, если я не ошибся однажды.

«Ночное время года. Сухой июнь. Сезон…»

Ночное время года. Сухой июнь. Сезон

жасмин сминать в охапку, топча чужой газон,

под зонтиками тентов пережидать рассвет,

когда настигло утро — и ливнем хлынул свет.

Любви ночное время, святая блажь огня

свечи в огромном доме, где кто-то ждет меня,

прислушиваясь к ветру и не смыкая век.

И ожиданье длится едва не целый век.

Ночное время сказок, навыдуманных мной.

Несчастен королевич, но сам тому виной.

«Кручина беспричинна! — твердит ему король.-

Еще стрела и лебедь свою сыграют роль».

Ночное время сада, когда в его глуши

внезапно обретаешь спокойствие души,

когда печаль разлуки уже не так остра…

И тянет горьким дымом садового костра.

Триолет

Да будет нам, любовь моя,

всегда светло, тревожно, гулко

пред этой гранью бытия.

Да будет нам, любовь моя,

небес жемчужная струя,

вино и поздняя прогулка.

Да будет нам, любовь моя,

всегда светло, тревожно, гулко…

«Щурится небо…»

Щурится небо

в резные пробелы гремучей, как жесть, повилики,

столик к вечернему чаю с вишнёвой наливкой уже не накроем

в тихой беседке под яблоней дряхлой, развесистой — ах, поелику

некому больше негромко беседовать с нами… Летошним кроем

осень сады обмеряет раздетые, сонно сажает на нитку

крупные бусы оранжевых ягод шиповника, нижет монисто.

День начинаем с изгнанья соседских вздорных гусей за калитку

прочь из малинника, — так из пространных суждений мониста

гонишь всегда хворостиною зыбкую двойственность сада и духа

тленья, что сладко витает над россыпью сморщенных яблок,

чтобы коллизию эту, простую по сути, негромко и сухо

откомментировал здешний, как поздний Спиноза рассеянный, зяблик.

Вот и стареем, — не по календарным прикидкам, а просто де-факто:

время обрюзгшее ходит к нам в гости, предпочитая под выходные

вести нам сообщать нелицеприятные про измененья ландшафта

кожи в подглазьях, падение стен крепостных, с которых недавно зубные

звонкие звуки трубили Роландом. Дети давно уж повырастали,

делая наше присутствие рядом с ними терпимым, но бесполезным,

как запáсники для всего, что когда-то стояло у школы на пьедестале,

нам представляясь мраморным, бронзовым или хотя бы железным.

Входит ли всё это в курс постижения краткости века земного?

Вряд ли, но, знаешь, ответ мы получим, когда придём на экзамен,

где диалектике перемещенья в пространстве и времени верят немного

меньше, чем в то, что у нас теперь чаще всего происходит с глазами:

только подумал о прошлом, как всё подёрнулось влагой солёной,

практически всеми свойствами капли морской наделённой

и вечного шума прибоя, что есть разновидность музыки отдалённой —

вблизи голубой,

потом тёмно-синей, на глубине — ближе по гамме к зелёной…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я