Бумажные ласки

Ануш Варданян

«Бумажные ласки» представляют собой забытый ныне жанр любовного романа в письмах. Время действия романа 1922—1936 гг. Ася и Иса познакомились в середине 20-х, поженились и переписывались всю жизнь. Поначалу они бедные влюбленные, разлученные обстоятельствами, затем женатые, степенные люди. Иса кинематографист, режиссер и часто уезжает из Ленинграда, где живет семья, в экспедиции по всей стране. Они дразнят друг друга, ревнуют, признаются в сокровенном, и все это на почтительном расстоянии.

Оглавление

Ася. Разбуженные чувства

19/VI 1924 г.

Киев

Моя дорогая, впечатлительная вихрь-девочка. Ясно представляю твою горячность, пыл и страсть, когда ты переживаешь каждым фибром каждую строчку письма. Я б хотел, дорогая, чтоб ты не разменяла свою впечатлительность, яркость, свежесть на мелочи, побрякушки, платья… мальчика, паркеты и танцы. Пусти себя в русло серьезного «бытия», достойных объектов мысли, самого смысла жизни. В каждом человеке заложена его основная черточка. Чтоб эта изюминка осталась целой, не расползлась бы мелкими крупинками по пирогу жизни, нужно бережно относиться к ней. Ты направляй свою основную черту — впечатлительность, способность глубоко восторгаться — на хорошие вещи: на книгу, учебник, лекцию и т. д. Правда, Ася.

Я вижу, что Вы сердитесь, Афродита. Но, боже, неужели Вы не понимаете, что одна Ваша морщинка обиды или недовольства способна заставить меня забыть обо всем и стремиться загладить свою вину, если даже ее нет.

Как ты?

Твои цветы я не сохранил, завяли в дороге. Я помню, когда ты мне давала их «на память о той ночи»… Все-таки хотелось наиболее ярко подчеркнуть личное, интимное, только между нами установившееся.

Твои глаза были, кажется, печальны, когда я уезжал. Я больше всего люблю твои глаза. И когда они заволакиваются печалью, смотрят в одну точку — я их тогда больше всего люблю.

Каждый день прихожу домой и ищу глазами письмо на столе. Нет, все нет. Самолюбие твое было поставлено на первый план. Может, ты права.

Как у меня сильна, ну просто физическая связь в Вами! Я еще часто реально ощущаю Вас. «Где вы теперь, кто Вам целует глазки?» Целует? Как у Вас потекла жизнь после моего отъезда? Какой образ жизни ведете? Ты, кажется, думала немножко изменить своей легкомысленности, по-другому построить «бытие». Удалось? Удается?

А помнишь «Стрелку»? Главное, что отравляло твое сознание, — это мысль о том, что с тобой я как с кузиной, между прочим, как и ты со мной. А я вообще часто «между прочим». Это мое горе и радость. Я выплываю всегда наверх, никогда не утопаю совсем. Между прочим…

Но я с тобой был не как с кузиной. Ведь ты вошла в меня как Ася, как ТЫ сама по себе. Когда объявил забастовку (не трогать тебя, помнишь?) мне нужно было сдерживать себя, думать над тем, чтоб не прикасаться. А ведь с Лёлей не так. Здесь у меня потребности нет. Мы уже вкусили немного один другого и не разочаровались. А наши беседы, интимные, сближенные! Разве можно забыть? Другая или другие в моей жизни могут существовать сами по себе. Имей это в виду. Тут антагонизма нет, уживается все мирно. И если я даже увлекаюсь сильно, даже если с первого взгляда — это не то, что с тобой. То, что с тобой, не вытесняется и не вытеснится. Мне кажется, ты в глубине души думаешь иначе и не хочешь высказать. Я откровенен. Хотел бы по этому поводу поговорить с тобой.

Уезжал. Не отдавая себе отчета, шептал: «Надолго, надолго…» Потом это кажется глупым. Я как будто что-то с болью, ноющей болью вырвал из тела. Почему я, как безумный, да, как безумный, ронял бессмысленные слова? Почему не понимал, не способен был осмыслить, что говорю? Смотрел, как Вы бежите до конца платформы. Еще, еще минутка. Я буду Вас видеть еще немножко, буду с Вами… А потом поезд завернул за угол. И нет никого — ни Лёли, ни Дани. И Аси нет. Хотел вырвать все. Не смог. И в вагон ввалился как пьяный. Знал, что спать не смогу, поэтому растягивал. И все думал о Ленинграде. И все не хотел домой. Знаешь, как бывает: хочешь сбить мысль на другую тему, а тебя все неотступно преследует одна. Так и у меня было.

Где Вы теперь, кто Вам целует пальцы?..

В субботу, после приезда, явился к Милочке. Ушел, не просидев и часа. К ней пришли какие-то парни, мне неинтересно было. Просила пойти гулять. Не хотел. Потом были в Межигорье. Она сразу стала для меня маленькой девочкой, непонятно неинтересной. Безвкусной и с прыщами на теле (на шее — дальше я не видел). И больше не пошел к ней. Не знаю, может, временная реакция.

Я вопросов не задаю. Пиши обо всем, как пишешь другу. Не задерживай ответа. Меня интересует каждая мелочь.

Я с тобой. Я глажу твои алебастровые руки, которые люблю. Я смотрю в твои большие глаза, которые люблю. Крепко прижимаю к себе, аж косточки хрустят. И ласкаю, ласкаю.

Дузя

И ничего этого не было. Не было, не было! А как бы она хотела, чтобы было. Ася слабеет. Время от времени впадает в какую-то странную полудрему.

— Передай, пожалуйста хлеб, — просит отец за ужином. А Ася не слышит. А Ася ковыряет вилкой в тарелке и думает об этих хрустящих косточках. — Я сказал: «Хлеб»!

Несколько рук сбились у хлебной тарелки — мамочкина, Лёлина, Данина, запоздало — Асина, переплелись пальцами. Когда сердится отец, остальным надо держаться вместе.

— Где Лёвка?

Все молчат, сейчас каждое слово может оказаться лишним.

— Лёва — это ваш брат, если вы позабыли.

Ася клонит голову к плечу, смотрит на отца с жалостью даже — больно много ему выпало в жизни, но дети у него хорошие: и она, Асенька, и Лёлечка, и смиренный Даня, и Лёвушка, хоть и шебутной, но очень-очень хороший. Все кругом хорошие, поэтому жизни не страшно, и все впредь будет прекрасно.

— Лёва не придет сегодня, папулечка. Он развлекает какую-то барышню.

— Надо полагать, что и барышня развлекает его? — ворчит Гринберг.

— Конечно, — смело улыбается отцу Ася.

Гроза миновала.

2/VII 1924 г.

Киев

И как это так? Это ведь подло. Иду я по улице, всячески абортирую Вас из сознания, загоняю на задворки — насильственно, кулаком, побоями, а прихожу домой, не вижу на столе писем, и мама…

— Нет писем?

— Нет.

И кислая мина, и досадно. И завтра то же. Веришь? Если у тебя так же, то веришь. По этому поводу пофилософствую еще как-нибудь.

Тетя Соня сильно, опасно больна. Самые лучшие профессора Киева не могут ничем помочь, не могут определить точно болезнь. Знаешь, Ася, они уже предлагают крайнюю меру: операцию, но какую, точно не знают сами. Я пишу, и у меня дрожь проходит по телу, у меня горло сжимает: я вижу тетеньку, у которой желчь по всему лицу разлита, ее исстрадавшееся, такое измученное, изможденное лицо; как она бедная мечется с боку на бок, не спит, не ест. Так больно, если б ты знала. И главное, пойми, ничем помочь нельзя. Угасает, угасает, на твоих глазах сдает одну частицу жизни за другой, а ты гляди и молчи. Я эгоист, я даже не так часто к тете хожу. Я должен заниматься. Сволочь! Подумаешь, заниматься, а там мой самый близкий человек прет в могилу… Так оно в жизни — «все сволоча». Если бы ты была здесь и видела, что делается у нас, ты и не то сказала бы. Мама целый день в больнице, приходит домой в ужасающем состоянии, веселой улыбки не покажет.

Я занимаюсь, наверное, ничего, как вообще большей частью, а за каждой строчкой мелькнет тетенька, дорогая, бедная тетенька. Эх, если б ты знала…

Я б так хотел, чтоб она выздоровела. Извини, Ася, что я пишу так, ведь это нельзя, но я не могу писать успокоительные письма. С другой стороны, я сознаю, что пишу под влиянием минуты, что не так страшно, конечно, тетя поправится, но пусть у тебя будет моя минута.

«Все мы сволоча». Тут смерть, а там жизнь, тут гроб, а там свадебная процессия. Я думал, что это только далеких касается, а оказывается, и близких. Тут любимая тетя корчится в муках, а там ее любимый племянничек готовит зачеты и идет в еврейский камерный театр. Как это старо, как это вечно. При всяком удобном случае это рады повторять люди. А это всего лишь правдиво, цинично и жизненно. При, гони за жизнью, как она велит, и никаких двадцать11.

Экспансивно и эксцентрично рассуждаю? Даже цинично, правда?

А знаешь, что я думаю? Вот только меня комок душил, а сейчас за этой строчкой буду писать о разных разностях, о житье-е-е-е-бы-ы-ы-тье-е-е-е-е-е-е. Только мещане боятся сказать, что у них зачеты и они не могут пойти к тете, любимой тете на смертном одре. Я сдал два зачета, и, кстати, я снова избран секретарем комслужа12. На службе это очень благоприятно отразилось на атмосфере вокруг меня. Очень рад этому.

Как Минна поживает? Кланяйся ей и другим. Часто и твои пучеглазые зенки стоят передо мной. «Я, я девчонка и шарлатанка. Ты шарабанка и шарлатанка!..»

О чем не написал, запроси.

Целую, целую, Дузя

P.S. Пришла мама и сообщила, что, по подозрениям врачей, у тети или закупорка желчного камня, или злокачественная язва в желудке. Если первое, то она будет здорова.

Ася тут же собралась ехать спасать тетеньку, а главное, помогать Дузе справляться с душевной травмой. Папа немедленно объявил ее безмозглой дурой, а Лёлечка показала письмо Дузи к ней, написанное совсем в ином ключе:

— Ему совсем не так плохо. Хотя тятя, я думаю, умирает… — Лёлечка умела быть беспощадной, сама она полагала, что лишь называет вещи своими именами.

Ася взяла в руки разлинованные листки, заполненные Дузиным красивым, с долей небрежности почерком. За пару лет активной переписки с родными, с киевскими друзьями, да и с самим Дузей, Асенька обучилась одному чудному фокусу — держишь в руках письмо и, не читая, прислушиваешься, о чем оно, в каком настроении был корреспондент, о чем он в действительности хотел поведать. И лишь потом читаешь. Иной раз Ася угадывала настроение автора письма, а иногда подменяла своими девичьими желаниями и ошибалась. Сейчас Ася смятенно ждала хоть каких-то ощущений, но, видимо, с адресованными не тебе, с чужими письмами, а сейчас это было именно «чужое» письмо, игра не складывалась. Да и не игра это была вовсе.

3/VII 1924 г.

Киев

Ну, решили, дорогая Лёля, если никак не удается написать тебе из дому, давай со службы весточку пошлю. Не знаю, насколько удастся мое предприятие, каждую минуту могут прервать, но «попытка не пытка», я ничем не рискую.

Слушай, я тебе изложу свое мыканье по свету. Встаю в семь часов, отправляюсь до 10—10 ½ на Всеобуч (т. к. таки не избежал этой дряни!), оттуда на службу до 6—6 ½, затем, пообедавши, в институт или на какое-нибудь заседание. Занимаюсь не особенно много. «Служба — паразит учения» — приходится мириться с этим афоризмом. Ты понимаешь, после всех этих перипетий уж не до письма. Сознаюсь, я аскетом, конечно, не живу — и в театр хожу, и изредка с прекрасным полом, так сказать, но сосредоточить мысль на письме нет силушки моей.

Воскресенье? Только последнее я провел дома, а так как вся сверхурочная работа по службе и когда уж сидишь дома, то ты с такой алчностью набрасываешься на книгу, что все остальное отступает на задний план.

Мама так просто возмущается мною: по целым дням я с ней двух слов промолвить не успеваю. Ко всему я еще общественный деятель, с позволения сказать, человек, интересующийся и газетой, и журналом. А это все тоже занимает немалую толику времени. Как видишь, есть оправдывающие мое молчание мотивы. Но это вечная песнь, оставим ее. Я все это говорил не в мое оправдание, а в порядке информации, выражаясь парламентским языком.

В театре бываю довольно часто — и в опере, и в драме. Теперь здесь гастролирует Кузнецов13. Видел его в «Чужие» Потапенко14. Ничего особенного. Но вообще драма здесь довольно хорошая в настоящем году. Есть силы. Что касается оперы, то в смысле декоративно-обстановочности, внешности, она несравнима с состоянием ее в прошлом году. Ансамбль тоже пополнился неплохими голосами, но еще многое нужно для того, чтобы дать о нем положительный отзыв. Оркестр и хор подтянулись, в особенности первый. Смотрел недавно «Летающий балет». Красивая, стильная, страстная и ослепительно-обаятельная картина. Радужные впечатления.

Я писал о том, что у моей мамы рука была больна. Теперь она вполне оправилась. Обшивает себя. Передает привет.

Обнимаю всех, ваш Дузя

— С кем-то из нас он лицемерит? — Ася опрокидывает лицо на Лёлечкины колени и пытается заплакать.

— Нет, родная, — Лёлечка гладит сестру по голове и одаривает комнату загадочной улыбкой пустой, не своей мудрости. — Он просто человек… Мужчина. Одной женщине он пытается понравиться. У другой — вызвать уважение.

— Ненавижу мужчин…

— Не говори так. Ты просто не знаешь еще, сколько радости может муж доставить жене.

Дальнейший разговор кажется Асе бессмысленным. Нет, она очень хочет узнать об упомянутых Лёлей «радостях», но роли, ограниченные «мужем» и «женою», сразу же делают предложенную пьесу блеклой, как отражение в оловянной ложке.

13/VII 1924 г.

Киев

Мне очень хочется написать Вам, Ася. И хотя у меня завтра 5 зачетов, я все же не могу сдержаться — тянет к бумаге.

Тетя Соня безнадежно больна. Она так же несчастно больна, как и несчастно жила. Ее уже приговорили, но пару месяцев она еще будет мучится. Мучиться в ничем непредотвратимом ожидании смерти.

Мы будем ее обманывать, мы ничего не скажем ей о конце ее болезни. А она будет говорить: «Вот когда я выздоровею, я вам все расскажу». Нет, тетенька, ты уж нам ничего не расскажешь… Ничегошеньки… Так себе сойдешь в могилу… и в муках, и в страданиях бесконечных, неизбывных, как вся твоя жизнь.

У нас в доме печаль и слезы. У нас дома ни в одном уголке нет улыбки. Все беспомощно, одиноко, заброшено, так сиротливо, как осенний дождливый день… Не так, когда ты была у нас. Тогда все уголки чем-то и кем-то были заполнены, а теперь они пустеют.

А мамы никогда дома нет. Она целый день у своей сестры и друга, единственного друга всей жизни, который умирает. Она неутешна. Она так душераздирающе плачет. Ходит и плачет, так жалобно всхлипывает. Дядя Израиль сказал, что тетя Соня оставляет двух сирот — маму и бабушку. Что будет с ними, когда она будет умирать?

Бедная мама, у нее тоже жизнь как по писаному. Кругом двадцать.

Узнайте, лечат ли в Ленинграде внутренний рак радием?

Письмо получили скоро — Дузя так часто никогда не писал. А затем вслед ему долетел новый Дузин вопль. Было понятно, что дело серьезное. Нацарапанное кое-как карандашом, оно было тоже про тетю. Асенька была искренне расстроена. Как и мама с папой и вся остальная родня.

17/VII 1924 г.

Киев

Пишу из лечебницы, сижу у подоконника. Солнце. Зелень. Люди. А там желтая, пергаментная тетя. Она прерывает ежеминутно мое письмо: «Пиши, что мне лучше, что с сегодняшнего дня болезнь пошла на улучшение»… И я должен подтверждать, изворачиваться, обнадеживать. Она так верит в свое выздоровление, а мне так не может верить. Асюта, ты только подумай: видишь перед собой любимого, бесконечно близкого человека, знаешь, что это ТРУП.

Что завтра это труп, и говорить с ним, запросто болтать. Ведь вот завтра она со мной не будет разговаривать. Она этого не знает, а я вот знаю и философствую. Нет, слова не даются мне. Никогда не изложишь этого чувства. Боль, бесконечная ноющая боль. Ты никак не сможешь этого понять. Сегодня видеть, разговаривать, не сметь дотронуться до руки, поцеловать, крепко-крепко припасть в последний раз, а завтра больше не знать.

Надежды никакой, но все же ради всего узнайте, как с радием, и сейчас же телеграфируйте.

Всем говорил, что сдам 6—7 зачетов, про себя думал о 10, а сдал 13. Но зато и поработал, силы растратил, колоссальную энергию приложил. 1 ½ месяца жил одной мыслью о необходимости сдать максимум зачетов. Манкировал службой. Но добился своего. Ты представить не можешь, как занятия втягивают. Они превращаются в какую-то азартную игру. Хочешь все больше и больше выигрывать. В особенности если «везет». Сдал не только пустяковые зачеты, но и серьезные, над которыми работать приходится. Нажил себе инфекционную желудочную болезнь, очень модную теперь — колит. Придется еще месяца 1 ½ повозиться. Три недели уже болен, аппетита никакого, хоть бы три дня не ел. Приписана строгая диета. Профессор Губергриц15, осмотревший меня, сказал, что у меня очень нервное сердце, но, впрочем, ничего опасного.

Что у тебя? Вообще у вас? Я еще ответа на свое последнее письмо не получил…

Оглянулся назад. Тетя, облитая желчью, иссохшая, костлявая. Она верит, ах, как это ужасно, что она верит. Она говорит: «Кажется, конец». Конец, тетя…

Зовет. Иду к ней.

Будь здорова

Дузя

P.S. Тетенька просит приветствовать. Приветствую от ее имени. Она лично просила…

Целую всех

В тот свой летний приезд Дузя увлекся Минной. Минна умела хохотать так, что люди на улице оборачивались. Абсолютно все без исключения известные Асе взрослые считали этот смех вульгарным. Мужчины поминали каких-то женщин с забавными именами: «Вот и Лулу так же горлом смеялась», «О, помню знал я одну, кажется, Мими ее звали, она хохотала, когда… ну, вы сами понимаете…» Обо всех этих Мими, Сиси и прочих порочных красотках с именами, как собачьи клички, мужчины вспоминали, глядя на Минну, а старшие женщины, лишь стоило зазвучать подобным разговорам, поджимали губы и посылали дочерей к буфету за чем-нибудь ненужным. Но вся молодежь считала Минну смелой, умной и совершенно лишенной условностей. Ася тоже так считала, пока не задумалась, что все это значит. А подумав, стала соглашаться со взрослыми — Минна вульгарна. Она, правда, никогда не посмела бы сказать этого самой Минне — считались они с Асей лучшими подругами, что и льстило, и раздражало одновременно. Так вот в заклятую лучшую подругу Минну и влюбился дальний братец Дузя. Ну, и что в том дурного?

Да, Дузя увлекся. Они, появляясь на вечеринках вместе, куда-то немедленно пропадали, оставляя Асю в глубочайшей задумчивости. Минна и Дузя не были предназначены друг для друга, как, впрочем, и ни для кого другого — оба были блудливы и показно-легкомысленны. Ася должна была бы пожелать им большого счастья и еще выдохнуть с облегчением: она ведь и ожидать перестала какого-либо чудесного растворения этого странного ганглия, в который загнали себя разбуженные природой дети — Дузя и Ася. Внезапное появление Минны чудесным образом разрешало проблему, но Асе все равно было обидно.

После отъезда Дузи Минна таилась, не приходила в гости, а потом и вовсе укатила к родне в Тифлис.

25/VIII 1924 г.

Киев

Кочевал из командировки в командировку. Был в Казатине, Фастове, Василькове, после чего возвратился в Киев. Здесь застал уже несколько дней прибывшим твое письмо. Не успел оглянуться, как снова катнул в Житомир и только два дня, как оттуда возвратился. И во всех пунктах обследовал склады.

В Житомир 130 верст ехал автомобилем. Ты представить не можешь этого упоенного вихренного наслаждения, когда в чудную ясную погоду едешь открытым полем или лесом по 60—70 верст в час в открытом авто. Это что-то захватывающее, захлестывающее. Тысяча мыслей бешеных, рвущих, рвущихся, мчащих, мчащихся — и ни одну не поймаешь, как дорогу, что оставляешь позади себя. А грустно оставлять позади себя дорогу. Она такая быстротечная, неповторяемая: завернул — и нет.

Ты, знаешь, Ася, уже осень наступает, уже деревья теряют листья, Ася. А ветер сегодня завывает. Тонкий, дряблый, нудный-нудный — такой тягучий дождь. Темно на дворе. Я сейчас один. Часы и у меня стучат, и в гостиной. А Ася хочет сюда приехать, и уже только для меня, совсем не для других. Я сейчас тоже сильно хочу видеть Асю. Пусть приедет, пусть приедет сюда осенью, и мы оба будем вспоминать о весне… Да?

Когда я был у вас… Почему я ни в одном письме не говорил об этом? Ушло, заклепало. Давно. Давно… ух, как давно. Как бред, как метеор мелькнуло. Фейерверк рассыпался тысячами блесток и догорел. Не блеснет, не прорежет больше неба миллионами звездочек. Девочки на петроградских вечеринках. Стрелка на Васильевском под утро. Эх, пьем. День душит день, и уходит время.

И Минна. Она мне не отвечает. Но это все равно. Я все равно в ней увлекся своим красивым чувством и желанием, а не ее.…Грустные, слегка опиумные глаза Аси, такие зовущие и задумчивые. «Вот этот цветок в память о той ночи». Я надолго расставался с Ленинградом. Когда я снова увижу тебя? Такую же экзальтированную, горячую, неуравновешенную, как раньше. Я тебя буду ласкать, сделаю тебя горящей, как сам. И мы будем спорить: «Зачем…» Правда? Будем заполнять каждый угол. Досказывать не будем, как до сих пор: кузина и кузен не досказывают. Ведь мы все же в первую очередь товарищи, друзья.

26 августа. Я перечитываю предыдущие строки. Почти как в романе. Манерно получается, правда? А я это невольно: слово следует за мыслью, а не наоборот. Ты не совсем веришь, кажется. Но я не могу изменить строя своих писем — мне бы пришлось насиловать себя и совсем натянуто получилось бы.

Я многое помню и вспоминаю. Но запоминать и ярко переживать прошлое не всем дано. Из литературных типов Печорин, например, отличался сильным неумением забывать. Я, пожалуй, в этом отношении сродни герою Лермонтова. Многого не умею забыть. Остаешься вот так иногда с самим собой и предаешься власти далекого. Время притупляет остроту и силу пережитого: прошлое ровно-ровно вспыхивает, теплится где-то вдали и незримо расплывается, сливаясь со мглой. А на смену новое воспоминание — зовет, истомно манит и вновь угасает.

Женщина для меня — источник радости. Мои мысли пересыпаются ею. Я люблю следить за тем, как она незаметно врывается в мое сознание и кружит голову. Не хочу профанировать, не хочу принижать, хочу сам создавать мир красоты. Это дань молодости, но молодости бурливой, кипучей, не застойной. И пусть быстротечность молодости не сдерживает меня — я хотел бы заполнять каждую минуту. А в молодости молодые минуты, и не нужно их драпировать морщинками мудрости и мнимой тоски.

Мои объекты — бабы, они очень бедны, знаю. Когда подойдешь к ним, к тем женщинам, то зачастую не о чем и говорить или говоришь о вещах, что самому стыдно. Но среди них есть и другие женщины. Я и пробуждаю в них женщин. Я умею развертывать в них все богатства женщины и промотать их до конца. На кровати, на траве, под деревом — а она так же хочет меня, как я ее. Страстно, пылко, жгуче. Мы можем не коснуться один другого, но наше дыхание, наши вынужденные обрывистые слова, придушенные страстью, выдают нас.

И мы с тобой тоже. Мы толкали вспять наши желания, но твои стройные ноги и мрамор рук все же раздражали меня, и тяжело было сдерживать себя. А тебе? Все это теперь притуплено и потоплено во многом другом, но оно еще задымится, воспрянет, ударит по струнам. Да, Ася… А потом опять далеко.

Когда я был в Ленинграде, мне как-то странно было возвращаться к повседневной жизни в Киев. Казалось, что не смогу ходить по узким улицам Киева, ведь они так малы, не смогу взять надолго-долго свой писарский карандаш в руки и диктовать изо дня в день бумажки машинистке. Не смогу опять возвратиться к набившим оскомину девушкам… А возвратился и взялся. И теперь, конечно, вжился в эту обстановку и больше думаю о бумажке №3721, чем о самом важном в Ленинграде. «Бытие определяет сознание». Я понимаю, будь я дольше в Ленинграде, мне и тамошняя жизнь начала бы однообразной казаться. Но сейчас меня заедает киевская жизнь. Работаю, гуляю и целыми неделями не успеваю думать. Колесо наворачивает, наворачивает, и никак не остановить. Бегу за ним. Ты думаешь, для того чтобы не остаться в полпути? Нет! Сам не знаешь для чего. Само вертит.

Я все страдаю колитом. Похудел неимоверно: с приезда от вас потерял уже больше 15 фунтов. Был у доктора, говорит: хронический колит и требует долгого лечения. Где мне следить за собой? Это во всех отношениях невозможно. Подурнел, Сюта. Писал, кажется, что снял волосы. А худоба еще больше дурнит. Девочки недовольны. Боюсь акции падут. Поднимем, если захотим: Госбанк поддержит.

Будет осень. Будет тоскливо как никогда. Небо не будет меня слушать и покроется тучами, вечно грязными и льющими грязью. Деревья меня тоже не послушают и пожелтят свои ветки, отдадут свои листья. Станет пусто, голо, серо, сиро. Буду кутаться, сутулиться и прятаться от пронизывающего холода. Шлепать грязь — гулко, мокро. А потом зима — долго — белая. И уйдет бесцветное время. Мы не возвратим его, Ася. Никак. И отсчитает нить жизни двадцать три. 23 по эту сторону. И в эти 23 я только секретарь комслужа с видами на понижение. Потонул в мелочах. И закисну, завязну, как все, как 999 из 1000. Потому что я как все. Меня только гложет властолюбие, тщеславие. Но объективно я маленький человечек, идущий по проторенной дорожке и применяющий те же методы борьбы, что и другие.

И промелькнет молодость, как путевой пейзаж. Позади книжечка с веселыми и печальными картинками, впереди жена, дети и лысина. Да-да, так оно, Ася. Я рассуждаю глобально, но шаблонно — не вытравишь.

Когда-то в ранней юности я думал, что у меня есть огонь, горение, но я боюсь людей и прячу его. А теперь я уж и не боюсь, и не прячу: у меня попросту нет ничего.

Но я «мыслящее существо». Когда задумываюсь, ловлю себя на пустоте, отсюда меланхолия, пессимизм. Это в основе. Знай это, Ася. Ну, на этот раз я себя разволновал как никогда в переписке с тобой.

Я пишу уже часов 5—6. И писал бы еще. Но лучше довольно.

Теряя терпение, Ася бросает письмо на кровать.

Нужно успеть привести себя в порядок перед вечеринкой. Доучить параграф из истории и привести себя в порядок. Там будет Минна, и Асе нужно выглядеть в сто раз лучше любимой подруги.

22/X 1924 г.

Киев

Твое последнее письмо, Васюта, действительно несколько удивило меня и озадачило. Что-то нервное, неуравновешенное, экзальтированное, ни одной мысли до конца. Как это понять? А тут еще намеки «влияние человека», «не знаю, что со мной»… Что сие означать должно? Блудно и непонятно.

Я теперь, вот уже 2 дня, сижу дома — болен ангиной. Пользуюсь этим, чтобы написать. А то в последнее время приходил домой только обедать и спать, до того занят был. Много воды притекло с тех пор, как я тебе не писал. Как там у вас с наводнением?16 Я бы хотел все подробности об этом, а ты ограничилась маленькой открыткой.

По правде сказать, ждал от тебя подробного письма вообще. Не дождался очевидно… Кто из наших знакомых пострадал от наводнения и чем? Как оно началось? Знали ли ранее?

У меня тут много жизни. Работа на службе неимоверно усложнилась: по 3—4 заседания или собрания в день. Интересно, но только я б хотел все это на производстве проводить. В институте сдал в последнюю сессию: 5 зачетов. До окончания осталось еще 12. Если разрешат, я к январю буду кончать.

Прошел уже чистку. Официально результаты еще неизвестны, но товарищ, близкий к «высшим кругам», сказал, что я не «абортирован». Как с остальными будет, не знаю…

Строю перспективы будущего. Больше чем когда-либо! Окончу институт, тогда либо в партию и на производство, либо в армию. В Нефтесиндикате вряд ли останусь.

Как с твоей поездкой в Ревель? И вообще с планами? Может, письмо мое тебя в Ленинграде не застанет? Перешлют.

Что в компании поделывают? Минна в частности?

Ну, целую тебя. Приветствую всех

Твой Дузя

Примечания

11

«Никаких двадцать» — название жестокого фельетона Михаила Ефимовича Кольцова (1898—1940). Михаил Кольцов — писатель, редактор, журналист, много работал в жанре политического фельетона. Возобновил издание журнала «Огонек», один из основателей журнала «За рубежом», член редколлегии «Правды», создатель журналов «За рулем» и «Советское фото».

12

Комслуж (комитет служащих) — общественная организация на предприятиях, аналог месткома.

13

Кузнецов Степан Леонидович (1879—1932) — российский и советский театральный актер, артист театра Соловцова в Киеве, МХАТ и Малого театра, Народный артист Республики (1929).

14

«Чужие» — пьеса русского прозаика и драматурга, одного из самых популярных писателей 1890-х гг. Игнатия Николаевича Потапенко (1856—1929).

15

Губергриц Марк Моисеевич (1886—1951) — академик, один из ярчайших представителей Киевской медицинской школы.

16

Наводнение 23 сентября 1924 г. в Ленинграде считается вторым по своей силе после потопа в 1824 г. Для города это имело катастрофические последствия: не считая ущерба строениям и имуществу ленинградцев, затопление погубило около трети всех насаждений и вырвало с корнем сотни деревьев.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я