О-О

Алекс Тарн, 2012

Действие романа «О-О» происходит в Комплексе – огромном недостроенном здании, которое досталось нынешней реальности в наследство от прошлой – полной иллюзорных надежд на мир и благоденствие. Именно тогда в пустыне между Иерусалимом и Рамаллой приступили к строительству этого бетонного монстра, замышляемого как центр большого промышленного района, открытой экономической зоны, сердца Нового Ближнего Востока. Затем пришла война, надежды умерли, а здание осталось. Осталось как мираж в пустыне, как памятник виртуальной действительности, как призрак несбывшегося. Возможно, поэтому столь призрачны его нынешние обитатели… Роман «О-О» вошел в длинный список «Русской Премии – 2012».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги О-О предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

1
3

2

— Если задерживаешься, не забудь позвонить родителям, — говорила Мамарита всякий раз, когда кто-нибудь прощался.

Сначала это раздражало Призрака, потом вошло в привычку, но привычку неприятную. Настолько, что он взял себе за правило уходить незаметно, по-английски, намеренно избегая всяких «до свидания», «пока» или «ну, я пошел». Но когда все-таки срывалось — невольно, автоматически, — и Мамарита столь же автоматически отзывалась своим вечным наставлением, Призрак, поморщившись, отвечал:

— Я сирота, Мамарита.

— До свидания, Менаш, — кивала она, явно не расслышав, а если и расслышав, то не приняв во внимание смысл его ответа.

Менаш. Менаше. Так Мамарита именовала всех парней с восьмого этажа корпуса Эй — и Призрака, и Дикого Ромео, и Беер-Шеву, и даже его черного друга Чоколаку.

— Я — Призрак, Мамарита.

— Да-да, Менаш, конечно. Значит, договорились? — и она, заговорщицки улыбаясь, изображала, будто подносит к уху телефонную трубку. — Не забудь!..

— Не забуду… — сдавался Призрак.

Призрак. Менаш. Сирота. Все это было чистейшей воды враньем — и первое, и второе, и третье. Если, конечно, можно уподобить вранье чистейшей воде. На самом деле его звали Цахи, Цахи Голан — самый младший и самый неудачный отпрыск вполне живой и, в общем, благоденствующей семьи. Отец — бригадный генерал, еще с младых лейтенантских погон метивший в начальники генштаба. Мать — известная журналистка, не слезающая с телеэкранов и газетных полос. Старший брат тоже пошел по военной линии и теперь умело продвигался от звания к званию в мощной кильватерной струе отцовской карьеры. Две сестры — обе замужем за большими деньгами, которые, как известно, всегда липнут к высоким чинам. И только Цахи — урод, тот самый, из пословицы про семью. Ни пришей ни пристегни — ни к папашиной кильватерной струе, ни к мамашиному немолкнущему микрофону…

Он и на свет-то появился нештатно — поздним, нежеланным и ненужным ребенком. В дождливом ноябре 95-го, вернувшись с похорон застреленного премьер-министра, Голаны сидели в кругу заплаканных друзей. Говорили разное — о трудном часе, общих врагах, разрушенных надеждах, о личном вкладе и личном долге. В воздухе висела неловкость: при жизни отношение к покойному было весьма непростым даже среди его ярых союзников, и теперь они вынужденно маскировали прискорбное отсутствие скорби чрезмерной ненавистью и экзальтацией. Поэтому никто из присутствующих не принял всерьез торжественный обет Ариэлы Голан родить — из принципа! — мальчика и назвать его — из принципа! — Ицхаком, в честь и вместо убиенного. А муж — тогда еще подполковник — и вовсе с трудом скрыл усмешку: Ариэле в то время было уже хорошо за сорок — не тот возраст для беременности. Тем большим было его удивление, когда той же ночью жена приступила к исполнению обещания.

— Господь с тобой, Ариэла, — пробормотал подполковник Голан, почувствовав на себе ее требовательную руку, что само по себе представляло немалую редкость в эти годы давно уже остывшего супружеского пыла. — В такой-то день, после похорон…

— Именно в такой день! — отвечала она со слезами в голосе. — Они убили одного Ицхака — мы родим миллионы новых!

Поняв, что лучше не спорить, подполковник закрыл глаза; память его привычно воззвала к образу молоденькой крутобедрой секретарши… — и секретарша, как водится, не подвела. Наутро, казалось, жизнь вернулась на прежние рельсы. Голан, позавтракав, отправился по месту службы, а Ариэла проснулась поздно и с ужасающей мигренью, которая разом вышибла из нее остатки вчерашнего истерического восторга — вместе с воспоминаниями о взятом на себя безумном обете. Но увы, все это только казалось. То ли обманутое воображенными секретарскими прелестями подполковничье семя повело себя особенно шустро, то ли чрезмерная экзальтация действительно способствует возрождению почти увядшей утробы — так или иначе, но Ариэла Голан и в самом деле забеременела, совсем как престарелая библейская Сарра.

Как и Сарра, она никак не ожидала столь экстравагантной выходки от своего немолодого, отяжелевшего, насквозь прокуренного тела. Головные боли и тошнота давно уже сопровождали ее повседневными спутниками, а потому будущий Ицхак долго оставался незамеченным, пока случайный медосмотр не вывел его на чистую воду. В принципе, было еще не поздно вывести его вообще, буквально, в тазик, но женщину одолели сомнения.

Причиной тому стала еще одна случайность: всего месяц назад у старшего сына Голанов родился первенец. Взяв на руки своего первого внука, Ариэла внезапно ощутила что-то похожее на зависть к счастливой невестке и с удивлением осознала, что хочет того же — хочет ребенка. Конечно, она тут же посмеялась в душе над своими столь не ко времени вернувшимися материнскими инстинктами. Она почти сразу забыла об этом забавном казусе и не вспомнила бы о нем никогда, если бы в ее собственном животе вдруг не проклюнулась ни с того ни с сего новая, непрошенная и нежданная жизнь.

Своими сомнениями Ариэла поделилась с лучшей подругой. Едва не подавившись мороженым, та округлила глаза и сказала с восторгом — чересчур пылким, чтобы быть искренним:

— Надо же, какая молодец! А мы-то не верили…

— О чем ты? — не поняла Ариэла.

— Ну как же… ты ведь сама говорила: в память об Ицхаке…

Тут только ей и вспомнился ноябрьский обет. В его свете открытый и преднамеренный аборт кандидата в новые Ицхаки выглядел бы не просто нарушенным обещанием, но двусмысленной, прямо-таки кощунственной в политическом смысле акцией, едва ли не повторным покушением! Последние пути к отступлению отрезал муж, неосмотрительно выразивший категорическое несогласие с намерением оставить ребенка. Подобный наглый мужской диктат Ариэла не могла вынести по чисто идеологическим, феминистским соображениям. Теперь ей оставалось надеяться только на выкидыш, который, впрочем, выглядел почти гарантированным по причине продвинутого возраста.

Но маленький зародыш упорно цеплялся за жизнь и отказывался выпадать в небытие — в итоге его не смогли вытурить туда ни горячие ванны, ни поднятые тонны, ни намеренно беспорядочный образ жизни. Он появился на свет лишь в июне — недоношенным, но живым, хотя и познавшим еще до рождения горечь материнской враждебности. И не только враждебности — с враждебностью еще можно было как-то бороться, отвечая ударом на удар, вступая в переговоры о мире, отвоевывая права, территории и в конечном счете если не дружбу, то хотя бы добрососедство. Но ложь… с ложью он так и не научился справляться.

Ложь всегда висела над ним душным ядовитым облаком — он вдохнул ее вместо воздуха, вместе с воздухом в самом первом младенческом вдохе и с тех пор жил, постоянно ощущая в легких ее зловонные пары. Поначалу, еще не зная слов, он ощущал ее всем своим маленьким тельцем, желудком, языком. Инстинкты обещали ему тепло и ласку материнских рук — обещали и солгали: руки оказались неприветливы и грубы. Лживым суррогатом из бутылочки обернулась и еда. Подделки ждали его повсюду — суррогат молока, суррогат родителей в виде постоянно менявшихся нянек и сиделок, суррогат дома в виде круглосуточных яслей, детских садов и интернатов, где он провел большую часть своего детства.

Едва научившись понимать речь, он пожалел о новообретенном умении: ложь, заключенная в словах, была куда вредней и изощренней, чем ложь суррогатов. Из слов строились целые миры — лживые от основания до свода, миры притворства и нарушенных обещаний, где подделкой оборачивалось всё, за исключением самой лжи, которая, надо отдать ей должное, ухитрялась оставаться ложью при всех обстоятельствах.

На выходные и праздники его забирали домой для неизбежной постыдной демонстрации гостям — демонстрации, которая обычно начиналась с чьего-либо невинного вопроса:

— Как поживает преемник?

— Кто, Ицхак? — столь же невинно осведомлялась Ариэла. — Растет. Сейчас позову. Ицха-а-ак! Иди сюда, мальчик!

Понурившись, Ицхак выходил в гостиную. По прошлому опыту он знал, что непослушание не избавляет от неприятной процедуры, но лишь удлиняет ее.

— Вот! — с преувеличенной гордостью говорила мать, приобняв сына за плечи. — Живое наследие Рабина. Прошу любить и жаловать.

Мать обнимала его только прилюдно, напоказ, а потому ее рука на ицхаковом плече тоже чувствовала себя лгуньей и даже слегка подрагивала, словно опасаясь разоблачения. Вокруг немедленно расцветали фальшивые улыбки. К четырем годам мальчик уже хорошо знал историю своего появления на свет. Его жизнь имела смысл лишь в соединении со смертью другого, незнакомого морщинистого дядьки, портрет которого висел тут же, в гостиной.

— Все такой же молчун? — участливо спрашивал какой-нибудь гость и продолжал под общий одобрительный смех: — Ну ничего, оригинал тоже не отличался болтливостью.

Оригинал! Послушать их, так получалось, что маленький Ицхак и сам был суррогатом — суррогатом мертвого старика на портрете. Ложь и притворство, фальшь и подделка — они не только окружали его, но и проникали внутрь, овладевали всем его существом… Чувствовать это было невыносимо — еще до того, как он научился облекать свои переживания в слова.

— Как дела, Ицхак?

— Я не Ицхак, я Цахи, — еле слышно отвечал мальчик, уставившись в раскрашенные под мрамор плитки пола.

— Иди к себе, Ицхак, — говорила Ариэла и отворачивалась, напоследок ущипнув его в шею.

В тринадцать Цахи перешел из интерната в школу северного Тель-Авива, на домашнее жительство… — если, конечно, это можно было назвать домом. Днем у Голанов вечно толклись странные истеричные тетки в бесформенных балахонах, патлатые и очкастые. Мать покровительствовала всевозможным общественным группам левого и феминистского толка, так что временами квартира превращалась в штаб протестного движения, антиправительственной демонстрации или анархистского хеппенинга. Звонили телефоны, клацали клавиатуры, рисовались плакаты.

Случалось, что в разгар сбора подписей под очередным пацифистским воззванием входил отец в форме бригадного генерала и, осторожно ступая меж расстеленных по полу плакатов «Позор армии оккупантов!», пробирался к холодильнику за бутылкой пива. Никто не обращал на него внимания — мужья большинства воинствующих пацифисток если не служили в высшем офицерстве, то чиновничали на немалых постах, что, впрочем, ничуть не снижало градуса революционного пыла Ариэлы Голан и ее патлатых подруг.

С наступлением темноты тетки уходили, унося транспаранты и списки; дневное крикливое коловращение сменялось тихим вечерним шушуканьем. Бригадный генерал усаживался перед телевизором и принимался вполголоса обсуждать с женой текущую ситуацию в генштабе — чьи-то интриги, тайные и явные планы, перспективы назначений и перестановок. Ариэла обладала немалыми связями и неограниченным доступом в медиа, так что продвижение мужа к вожделенным погонам зависело от нее едва ли не больше, чем от собственно воинских достоинств Голана.

Карьерная тема, таким образом, была столь же постоянной, сколь и политическая. Выбор той или другой зависел исключительно от времени суток: день посвящался борьбе за мир и социальную справедливость, вечер — борьбе за полное генеральство. Цахи равно ненавидел и то, и другое. Время от времени мать совершала вялые попытки пристроить его к своей дневной активности. Не в силах отговориться, он несколько раз участвовал в каких-то пикетах, пока однажды, демонстрируя у армейского блокпоста с плакатом «Долой оккупацию!», не услышал, как один солдат говорит другому:

— Смотри-ка, а мальчишка-то — голанов сынок.

— Чей-чей?

— Голана, командующего корпусом. Я их на чьей-то свадьбе видел, там и запомнил. Папаша нас тут ставит, а сын, вишь, протестует. Принц Гамлет, блин.

— Гамлет против дяди протестовал.

— Да какая, блин, разница? Играют в «как будто», мать их в…

Цахи покраснел — не столько от последовавшего замысловатого ругательства, сколько от жгучего стыда. Наблюдательный сержант попал в самую точку: жизнь Голанов представляла собой сплошное притворство, постоянную «игру в как будто», и он, Цахи, был всего лишь одним из мелких элементов этой игры — как будто Ицхак, как будто наследник, как будто преемник чего-то изначально чуждого, выбранного не им и, скорее всего, такого же ложного, как и все остальное… как и этот дерьмовый плакат, который ему неизвестно зачем сунули в руки.

Ложь торжествовала повсюду; ее уродливые гримасы виднелись в каждом окне, в каждой улыбке, в каждом приветствии. Непобедимая и вездесущая, она принимала любые мыслимые и немыслимые формы. Не размениваясь на детали, она без труда создавала огромные конструкции, крепости, империи фальши и с той же легкостью бросала их, берясь за новые. Сражение с нею походило на битву с миражами. Тринадцатилетний мальчишка с красными от позора щеками — мог ли он противостоять подобному противнику? Конечно, нет. Оставалось одно — бежать. Вот только куда?

Ответ нашелся сам собой. Как-то на выходе из школы Цахи столкнулся с бывшим интернатским одноклассником — парнем по имени Боаз. Отойдя в сторонку, уселись в тени под забором, закурили. Интернат размещался в одном из южных кибуцев, носил гордую вывеску «Школа демократии» и считался образцом социалистической интеграции детей из разных слоев общества. Собственно говоря, это и было одной из причин, по которой Голаны отослали туда своего младшего сына.

Предполагалось, что именно в «Школе демократии» мальчик лучше всего усвоит священные принципы равенства и братства. Сторонний наблюдатель непременно обратил бы внимание на то, что третья составляющая известной революционной формулы — свобода — выглядела при этом явно ущемленной ввиду строгого интернатского режима, разветвленной системы наказаний и забора из колючей проволоки. По опыту, свобода редко уживается с равенством-братством; скорее всего, ее и включили-то в знаменитую триаду исключительно в качестве приманки, заранее зная, что бедняжка погибнет первой как наименее приспособленная.

Впрочем, равенство тоже долго не протянуло.

Видимость его, тщательно поддерживаемая на уровне официального бытия, немедленно подвергалась решительному переделу, стоило лишь воспитателям отвернуться. Разве слабый может равняться с сильным? Дудки! Зато братство… — в джунглях интернатской спальни наиболее естественным способом выживания выглядело именно оно. Истинный закон братства звучал чрезвычайно просто: либо ты набьешься в братья к вожаку, либо братья вожака набьют морду тебе.

Усвоив это, Цахи недолго ходил в самых младших, хотя и восхождение его по ступенькам иерархии братства было изначально ограничено неблагополучным происхождением из благополучной семьи. Зато Боаз, гордое дитя иерухамских бандитских бараков, имел все шансы выбиться если не в вожаки, то как минимум — в очень старшие братья. Это можно было понять с первого взгляда, по одной только внешности. Так, Цахи Голан ужасно страдал из-за своего непозволительно интеллигентного, светлокожего, большеглазого лица; ах, если бы он мог хоть чуть-чуть уменьшить этот уродливо-высокий лоб, хоть немного увеличить этот нестерпимо-маленький нос… — не говоря уже о тонких, отвратительно красивых губах, которые, казалось, сами напрашивались на хороший удар кулаком.

То ли дело Боаз, сосед Голана по спальне. Этот мог смотреть на себя в зеркало с законной гордостью — подобная внешность высоко котировалась в интернатской компании. К примеру, лоб у Боаза отсутствовал вообще — его заменяли две великолепные надбровные дуги. Да и все остальное выглядело под стать: крошечные щелочки глаз, вечно полуоткрытый, обрамленный толстенными губищами рот, тяжелые челюсти и огромная, угреватая, вечно шмыгающая шнобелина… — о, там действительно было чему позавидовать! Но главное — Боаз пришел в интернат не с пустыми руками.

Его родной Иерухам находился не так далеко от интернатского забора — куда ближе, чем любые другие источники веселой травки, бодрящих порошков, дурных грибов, глючных колес и прочих подсобных инструментов, вырубающих голову посильнее трехкилограммового молотка. Поэтому полезные связи Боаза ценились не меньше, чем его располагающая к полному доверию внешность. У Цахи же изначально не было ни того, ни другого. Но если внешность исправить невозможно, то связи — дело наживное. Именно эту мысль внушил уже почти отчаявшемуся Голану все тот же Боаз. Богатые тель-авивские родители могли обеспечить доступ к тому, что считалось желанным дефицитом даже в иерухамских бараках.

Кратчайший путь к особо ценным таблеткам лежал через рецепты, выписанные дорогими частными психиатрами. Чего-чего, а уж этого добра Цахи мог получить сколько душе угодно. Нельзя сказать, что Ариэла вовсе не корила себя за недостаток внимания, уделяемого младшему сыну, — возможно, поэтому она с такой готовностью откупалась деньгами. Цахи оставалось лишь взять у Боаза список лекарств, слегка покопаться в интернете в поисках нужного синдрома — и система заработала с завидной бесперебойностью, к вящему удовлетворению всех участвующих сторон.

Ариэла платила, доктора писали рецепты, вожделенные колеса вприпрыжку катились прямиком в цахины руки — как из местных, так и из зарубежных аптек. Поначалу он еще заботился о том, чтобы придумывать объяснения невообразимому количеству потребляемых таблеток: потерял, забыл, выронил в унитаз… — но потом перестал за ненадобностью. Матери было решительно наплевать на детали. Открывался кошелек, поднималась телефонная трубка, доктора, пожимая плечами, ставили подпись, аптекарь доставал сверток из шкафа, Боаз восхищенно присвистывал, разглядывая добычу.

На заработанном таким образом авторитете Цахи безбедно просуществовал целых три года, поэтому встреча с партнером по прошлому интернатскому братству была и неожиданной, и приятной.

— Не знал, что ты тут, — сказал Боаз, знакомо шмыгая носом. — А вообще-то где тебе и быть. Яблочко от яблоньки…

Цахи улыбнулся. Еще год назад в «Школе демократии» он чувствовал себя белой вороной; теперь ситуация перевернулась. В этом привилегированном районе северного Тель-Авива людей с внешностью Боаза можно было повстречать разве что рано утром, на подножке мусоровоза. Да и представления о красоте и уродстве выглядели здесь совершенно иначе.

— Ну да, — подтвердил он не без некоторого мстительного удовольствия, — живу я тут. А вот тебя каким ветром сюда занесло?

Боаз важно подвигал туда-сюда тяжелыми челюстями.

— Дела, братан. Я теперь на больших людей работаю. Тебе травка нужна? Или колеса? Есть всякое, могу показать…

Он похлопал себя по карману.

— Понятно… — протянул Цахи и скептически покачал головой. — Не обижайся, братан, но тут тебе не светит.

— Почему это? Что, у вас — марсиане живут? Не зашаривают?

Цахи снова улыбнулся. Когда-то Боаз учил его уму-разуму, теперь настало время вернуть должок. Здешний район жил по другим законам, отличным от иерухамского бандитского беспредела.

— Зашаривают, отчего же. Только с таким, как ты, да еще и в таком видном месте никто заводиться не станет. Тут у своих покупают, тихо-мирно, без лишних глаз.

— А я, значит, рылом не вышел?

— Точно, не вышел, — рассмеялся Цахи. — Помнишь, как ты мне в интернате говорил: «Посмотри на себя в зеркало, урод»? Вот и я тебе сейчас то же самое скажу. Посмотри на себя, а потом на этих чистеньких-беленьких. Кто тут к тебе подойдет, братан? Разве что я, по старой дружбе…

Последнюю фразу он произнес в шутку, без какой-либо задней мысли, но иерухамец запомнил и позвонил через неделю. В квартире Голанов кипела подготовка к очередному протестному маршу, и Цахи, сидя у себя комнате, угрюмо выводил кистью крупное черное слово «Долой!».

— Ты обещал помочь, — сказал Боаз.

— Я? — поразился Цахи. — Когда?

Боаз молча сопел в трубку. Он никогда не отличался многословностью. Рот дан человеку не для болтовни, а челюсти тем лучше держат удар, чем они тяжелее. Цахи вспомнил покатый, исчезающе малый лоб приятеля и улыбнулся.

— Ты не так меня понял, братан.

Боаз шмыгнул носом.

— Так. Ты ведь свой, интернатский. Не Беверли-хилз какой-нибудь. Короче, выходи сейчас, встречаемся в скверике у школы. Кое-кто познакомиться хочет.

Не дожидаясь ответа, он отсоединился, а Цахи отложил телефон и еще долго сидел, глядя на свои перепачканные краской руки. Из-за закрытой двери доносились голоса материнских подруг, фальшивый хохоток, громкие восклицания, возмещающие недостаток искренности силой звука и преувеличенностью интонации. Ложь звучала в каждом их слове, дышала в каждом их вдохе; они сочились ложью, как вонючие губки — грязью, они пятнали ложью все, к чему прикасались… Вот и у него на руках — не краска, а грязь, фальшь, ложь… Наследник, преемник, Ицхак…

Он почувствовал внезапный приступ тошноты и выскочил в коридор. Туалет оказался занят, обе ванные тоже; расталкивая патлатых теток и гладеньких очкариков, Цахи проскочил через устланную транспарантами гостиную в кухню и с разбегу вывалил свое отвращение в раковину. Блевотина — вот что было единственно правдивым в этом насквозь фальшивом дерьме… За спиной воцарилось молчание; Цахи вытер рот и обернулся — все присутствующие испуганно смотрели на него. «Плевать, — подумал он. — Я не ваш, я интернатский. Не какой-нибудь Беверли-хилз».

— Это, наверное, пирожки, — торопливо проговорила Ариэла, подбегая к сыну. — Или бутерброды с тунцом… или масло несвежее… Пойдем, Ицхак, пойдем. Ты закончил с плакатом?

— Закончил, — хрипло сказал Цахи и отвел ее руку. — И с плакатом, и со всем. Я — на улицу, подышать…

Через год, когда Цахи Голана арестовали вместе с десятком других мелких сошек, он был уже опытной телефонной «наседкой», важным звеном в районной сети розничной торговли травой и таблетками. Сам он не касался ни товара, ни денег — как говорил Боаз, работа бесконтактная, для чистюль. Прием заказов по телефону, только и всего. Заработок ему доставляли еженедельно в конверте; Цахи брал, не считая, бросал бумажки в ящик стола и тут же забывал о них. Итоговую сумму ему сообщил уже следователь на допросе — Цахи в ответ равнодушно пожал плечами. Плевать он хотел на эти деньги — разве в них дело?

— Тогда зачем? — спросил полицейский и добавил, не скрывая неприязни: — Адреналинчику захотелось? Золотая молодежь, с жиру беситесь…

Цахи снова пожал плечами. Внешне следователь был чем-то похож на Боаза, но в отличие от последнего категорически отказывался признавать в генеральском сынке «своего, интернатского». Цахи и «наседкой»-то стал исключительно для того, чтобы отгородиться, отвязаться, оторваться от родителей — почему же теперь его судили именно как отпрыска «тех самых» Голанов, в самой тесной и непосредственной связи с ними? Это бесило парня и занимало его мысли куда больше, чем страх наказания. В конце концов, как могли наказать его, малолетку, да еще и по первому разу? Влепить условное? Дать испытательный срок? Заставить регулярно отмечаться в участке? Да и черт с вами — давайте, влепляйте, заставляйте… — но при чем тут маменька с папенькой, будь они прокляты?!

Но выбирать не приходилось. Полицейские чины сразу почувствовали желтый потенциал этого, в общем, крайне незначительного дела и постарались раздуть его до немыслимых размеров. На каждый цахин допрос, на каждое судебное заседание слетались репортеры — мухами на расчесанный гнойник. Цахи вылезал из машины и шел через стоянку в здание, а за ним сквозь строй объективов и диктофонов, как сквозь строй шпицрутенов, плелась задыхающаяся от стыда и ненависти мама Ариэла в темных очках и широкополой шляпе. Ицхак-преемник… Ицхак-наследник… какой позор, позор, позор!

Зато бригадный генерал Голан не показывался на людях вообще — прятался где-то на отдаленных армейских базах. Мечты о высших должностях и полном генеральстве пришлось отставить — по крайней мере на несколько ближайших лет. И в самом деле — можно ли доверить генштаб папаше наркоторговца? Ариэла звонила, плакала в трубку, перечисляя пережитые унижения и предательства друзей; генерал молча выслушивал, отвечал сухо:

— Сама эту кашу заварила, сама и расхлебывай.

Мне он не сын, этот выродок.

— А мне? Мне он сын? — захлебываясь от слез, кричала жена.

Суд шел при большом стечении публики.

Казалось, никому и дела нет до уголовной сути процесса — всех интересовали исключительно родители Цахи Голана. Прокурор вещал о пользе правильного воспитания, адвокат напирал на заслуги семьи, взбешенный Цахи вскакивал с места и хамил судье. Все это вместе сложилось в небывало жесткий приговор — два года исправительного учреждения. Удивительным образом это решение устроило всех — и жаждущую крови толпу, которая опасалась, что власть имущие отмажут сыночка, и судейских, проявивших похвальную бескомпромиссность, и Голанов, которые меньше всего желали снова делить крышу с неблагодарным выродком, и самого выродка, по горло сытого семейными радостями и родительской любовью.

Выйдя в свой первый отпуск, он сразу позвонил Боазу. Тот обрадовался:

— Я сейчас в Иерусалиме. Езжай пока домой, отдыхай, а вечерком…

— Погоди, — перебил его Цахи. — Я домой не вернусь, потому и звоню. Нет ли у тебя надежного места?

— На ночь? Конечно…

— На много ночей. Надолго.

Встретились на иерусалимском автовокзале.

— Хорошо подумал? — спросил Боаз после первых приветствий. — В бегах жить трудно. Может, лучше досидеть? Сколько тебе месяцев осталось?

— Кто считает? — весело отвечал Цахи. — Сколько ни осталось — не мои это месяцы, а мамашины. Вот она пускай и отсиживает. Так есть у тебя место?

Боаз вздохнул и покачал головой.

— Ну, как хочешь. Ты о Комплексе когда-нибудь слыхал?

— Не-а…

— Поехали, покажу.

3
1

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги О-О предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я