Искусство — самый прекрасный, самый строгий, самый радостный и благой символ извечного, не подвластного рассудку стремления человека к добру, к истине и совершенству.
«В искусстве не должно быть сейчас безысходности. Искусство сейчас должно нести что-то светлое, что-то такое очень мягкое, тонкое, радостное, радужное. Чтобы человеческая душа воспаряла куда-нибудь вверх, летела, обволакивалась мягкими струйками воздуха и летела бы дальше. И к радужному сиянию прибавлялись бы некоторые видимые реалии звучащих красот внешнего мира»
Кубань была и остаётся и в жизни, и в моей поэзии единственной родной землёй. Всё светлое, радостное и большое и то трагическое, трудное и суровое, что было в моей судьбе, принимаю как должное и отдаю на алтарь поэзии. Родная Кубань с её природной красотой, силой и древней историей мало воспета в литературных трудах. Своею песней мне посчастливилось быть рядом с первыми казачьими «бандуристами» Кубани. За что благодарен судьбе.
В Скрябине была необыкновенно повышенная, интенсивная духовная жизнь, которая неизбежно сообщалась каждому, кто близко стоял к нему. В нём была какая-то окрылённость, огромная вера в достижение цели, в победу, любовь к жизни и вера в её прекрасный смысл, поэтому атмосфера, которая создавалась в общении с ним, была какой-то особенно радостной. Кроме того, он был так человечески прост, ласков, экспансивен, полон оживленья, часто шаловлив и весел. Он был так щедр, никогда не скупился играть вам часа два подряд, если вы жаждали слышать его музыку, рассказывать свои мысли, если вы хотели понять что-нибудь, что вам было неясно. Кроме того, благодаря его экспансивности и сообщительности, вы непременно посвящались во все самые интимные и мельчайшие подробности его жизни, во все качества и недостатки его, он становился для вас живым, близким и дорогим человеком, которого вы начинали горячо любить. Это создавало особенную теплоту кругом него. Самая внешность его была очень изящна и привлекательна и приобрела с годами отпечаток какой-то особой, изысканной тонкости. Особенно запечетлевались его глаза: большею частью с приподнятыми бровями, какие-то опьянённые той внутренней, интенсивной игрой творческой фантазии, которая была ему так свойственна, иногда отсутствующие, как бы ушедшие в себя, а иногда вдруг ужасно оживлённые, бедовые, даже шаловливые, и добрые. Также походка его была очень характерна: воздушная, стремительная, почти летящая вперёд, и манера держать голову вверх слегка закинутой назад. Всё тело его казалось таким лёгким, почти невесомым. Очень симпатичны были вихры на макушке, которые никогда не слушались и иногда торчали в разные стороны, на что Александр Николаевич часто и не на шутку сердился. Вообще в его образе ярко сплетались две противоположных черты: с одной стороны, напряжённая одержимость одной идеей, причём эта идея имела грандиозный, мировой размах, с другой — в жизни он был почти ребёнком. Особенным же и лучшим, что было в нём, была, конечно, его музыка и его игра. Его игра была совершенно волшебная, ни с кем не сравнимая. Сколько красоты, нежности и певучести было в звуке, какое pianissimo, какая тонкость нюансов, какая нездешняя лёгкость, как будто он отрывался иногда от земли и улетал в другие сферы «к далёкой звезде» (как он сам раз сказал про полёт в 4-й сонате). Также его фразировка имела очень своеобразный характер, несколько нервно-повышенный, слегка капризный и порывистый. Конечно, я говорю об игре в интимной обстановке, тут он как бы творил свои вещи! Наоборот, эстрада и большой зал парализовали его.
Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворённую дверь я увидел Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент ― и три выражения: суровое, усталое, удивлённое ― и весёлые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него. ― Гиляй, милый, садись на диван! ― И он отодвинул ноги вглубь. ― Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, ― обратилась ко мне Ольга Леонардовна. ― Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки! Я взял в свою руку его похудевшую руку ― горячую, сухую. ― А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где? ― Вот она. Он взял её, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднёс её близко к носу. ― С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда? ― Из Задонья, из табунов.
Меня все еще держат за шиворот, на моем плече замирает вздох, это не сожаление, конечно, но в нем есть примесь грусти: вчера все было чудом, а завтра станет повседневной рутиной. В этом вздохе слышится: «Ну вот!».
Горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии, высоко к небу подымались прожекторы обычной человеческой мечты о завтрашнем дне.
Штука не в том, чтобы тебя при входе приветствовала толпа — приятно войти всякий сумеет, — но чтобы о твоем уходе жалели. Счастье редко сопутствует уходящим: оно радушно встречает и равнодушно провожает.
Умереть легко, когда ты совершенно здоров. Прекрасным весенним утром, в саду, в приятном и бодром расположении духа, — как просто было бы лечь на траву и отойти в мир иной!
Когда я думаю о своём новом диске, у меня в голове вертится слово «радость». Я искренне надюсь, что каждый слушатель почувствует землю, дух и агрессивный креатив, который источает этот альбом.
Ребенок не может жить без смеха. Если вы не научили его смеяться, радостно удивляясь, сочувствуя, желая добра, если вы не сумели вызвать у него мудрую и добрую улыбку, он будет смеяться злобно, смех его будет насмешкой.
Когда яркое пламя любви перестаёт мерцать, веселее горит огонёк привязанности; его-то легко поддерживать изо дня в день и даже усиливать по мере того, как приближается холодная смерть.
Скорбь, подобно радости, имеет свои пределы — такое у меня создалось впечатление. ...Переступить пределы радости или скорби — великий грех, и уж тем более — сходить с ума от счастья или горя.
Конечно, это печальный повод, но думаю, Дикси был бы восхищён, узнав, что даже у своей могилы он собирает больше народа, чем «Эвертон» на стадионе. (На похоронах Дикси Дина)
Я до сих пор восхищен видом облаков и закатом. Я всегда загадываю желание, когда вижу радугу или падающую звезду. Я видел метеоритный дождь. Мир полон чудес.
Французы не очень-то тратятся на то, чтобы быть довольными и весёлыми, но готовы разоряться, чтобы казаться довольными и заставлять других думать, что веселятся; при этом они поглядывают по сторонам, чтобы видеть, смотрят ли на них.
Улыбка стоит так мало — что ж не улыбаться, катаясь в открытом экипаже. Улыбайся в смертном хрипе — так будет легче для тех, кого ты оставляешь. Улыбайся, чёрт тебя подери! Улыбка, которая вечно с тобой!
Музыка, когда она совершенна, приводит сердце в точно такое же состояние, какое испытываешь, наслаждаясь присутствием любимого существа, то есть, что она дает, несомненно, самое яркое счастье, какое только возможно на земле.
Но запомни: хорошее не гибнет. Если бы это было не так, не земле не осталось бы людей, окончилась бы всякая жизнь. А мир полон людей, полон чудесной, удивительной жизни.
Некоторых — по правде говоря, большинство — музыка ободряет и утешает; другие же находят в ней желанное растворение, неожиданный способ утратить себя, окунуться в то, что есть в мире лучшего.