Слушай и помни: всякий, кто смеётся над бедой другого, дурак или негодяй; чаще всего и то, и другое. Когда человеку подставляют ножку, когда человек теряет штаны — это не смешно; когда человека бьют по лицу — это подло.
О Нижнем я вспоминать не могу: в нём я выстрадал самое тяжёлое, самое ужасное время своей жизни. От горя, грубых оскорблений, унижений я доходил до отчаяния, и ещё голова крепка была, что с ума не спятил...
Я никогда не использую нецензурную лексику в своих песнях. Мне кажется надо уважительнее относиться к взрослому поколению. Если я сделаю такую песню, и в зале окажется взрослая женщина, то буду чувствовать себя виноватым.
Нельзя сидеть при лучине с раздутым от голода животом, с необогащенным ни одною книгою мозгом и с оравой голодных и голых ребят и творить «духовные ценности».
Если уж на сцене изображаем из себя немножко пьяных, то надо, чтобы на контрасте было видно, что в жизни-то мы — как стеклышко. Мы поняли, что надо разделять сцену и жизнь. Обычно, наоборот, все пьяные, а притворяются трезвыми.
Художник всегда немного похож на матроса с корабля Колумба; он видит далекий берег и кричит: «Земля! Земля!» Этот матрос явно не предполагал, что сотворил Америку, но он был первый, кто увидел новую действительность.
Наверно, эпоха умничанья переживает свой последний расцвет. Люди давно уже мечтают о покое. Скоро заурядного человека будут разыскивать, как тенистый уголок на измученной зноем земле. Заурядность станет новым видом гениальности.
Когда женщина пошла против тебя, забудь про неё. Они могут любить, но потом что-то у них внутри переворачивается. И они могут спокойно смотреть, как ты подыхаешь в канаве, сбитый машиной, и им плевать на тебя.
Красота — в сердце смотрящего. Что толку силиться быть красивым для всех? Все равно для кого-то вы будете выглядеть безобразно, а для кого-то будете воплощением прекрасного… Как я сам, например.
Наша жизнь — одна бродячая тень, жалкий актер, который кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла.
Перед пропастью немецкой истории и под тяжестью памяти о миллионах убитых я сделал то, что делают люди, когда им не хватает слов. (Опустившись на колени перед мемориалом погибшим в Варшавском гетто)
Конюху, убирающему навоз, кажется, что нет ничего страшнее, чем мир без лошади. Любая попытка объяснить ему, как безобразно существование человека, всю жизнь сгребающего горячее дерьмо, — идиотизм.
Всё становится более утончённым: музыка когда-то была шумом, сатира — пасквилем, и там, где сегодня говорят «будьте любезны», некогда давали затрещину.
Старый добрый Джамбо нуждается в разминке. Кто-то ему достанется сегодня вечером? (О своём мужском достоинстве, как-то выйдя из душа; Линдон был известен своими скабрезными шутками с сексуальным уклоном)
Я не был хулиганом — но лучше бы был. У такого парня, как я, проблем было даже больше, чем у хулиганов. Я мог надолго задуматься о чем-то своем. Все записывают слова учителя, а я рисую свои картинки.
Я это чувствую при удачной стрельбе в каждого крупного зверя: пока не убит — ничего, я даже могу быть очень храбрым и находчивым, но когда зверь лежит, я чувствую вот это самое, среднее между страхом, жалостью, раскаяньем.
Есть ложь, на которой люди, как на светлых крыльях, поднимаются к небу; есть истина, холодная, горькая ... которая приковывает человека к земле свинцовыми цепями.
Хирург режет, но кто затянет рану, свернёт кровь, оставит рубец? Кто оставляет рубец на Творении Божьем? Вы скажете: человек — и будете тысячу раз не правы. Человек наносит рану, а рубец — от Бога.
Линус говорит, что его социальная жизнь в то время была «ничтожной». Потом, понимая, что это звучит чересчур жалобно, поправляется: «Ну, скажем, почти ничтожной».