Неточные совпадения
Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но всё-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то во всяком случае
сильное волнение в ученом
мире.
Прежде Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем
мире, чуждаясь общества, чувствуя себя
сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
Она видела теперь в нем мерзость запустения — и целый
мир опостылел ей. Когда она останавливалась, как будто набраться силы, глотнуть воздуха и освежить запекшиеся от
сильного и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута — и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий силу, шептал ей: «Иди, не падай — дойдешь!»
Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее,
сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься тем самым от всего
мира в пустыню, и все, что случается, проходит лишь вскользь, мимо главного.
Меня охватывает новое чувство, невыразимое, которого я еще вовсе не знал никогда, и
сильное, как весь
мир…
Не слабой и маленькой, а
сильной и большой победит она соблазн царства этого
мира.
Лишь жертвенность большого и
сильного, лишь свободное его уничтожение в этом
мире спасает и искупляет.
Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою
мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в холодном, скучном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны были
сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других — что это свобода.
В
мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской истории. Он должен был возбудить в них
сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им, начиная с Москвы.
Стремленье выйти в другой
мир становилось все
сильнее и
сильнее, и с тем вместе росло презрение к моей темнице и к ее жестоким часовым, я повторяла беспрерывно стихи Чернеца...
Были в человеческом
мире пророки, апостолы, мученики, герои, были люди мистических созерцаний, были бескорыстно искавшие истину и служившие правде, были творившие подлинную красоту и сами прекрасные, были люди великого подъема,
сильные духом.
И это
сильнее моих распрей с церковью экстериоризированной в
мире историческом и социальном.
Для меня характерно
сильное чувство, что этим принудительно данным
миром не исчерпывается реальность, что есть иной
мир, реальность метафизическая, что мы окружены тайной.
У меня был довольно
сильный организм, но было отталкивание от физиологических функций организма, брезгливость ко всему, связанному с плотью
мира, с материей.
И вот в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению
миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться… Кто-то
сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое «щось буде» с громом обрушится на весь этот известный мне
мир?..
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более
сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность в столице, а здесь событие в нашем собственном
мире. Очень много говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную веру отца… Мой
мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо
сильнее, чем логика…
Незнакомый деревенский
мир,
мир сильных, умелых и смиренных, казался мне добрым и прекрасным в своем смирении.
Но явилась помощь, — в школу неожиданно приехал епископ Хрисанф [Епископ Хрисанф — автор известного трехтомного труда — «Религии древнего
мира», статьи — «Египетский метампсихоз», а также публицистической статьи — «О браке и женщине». Эта статья, в юности прочитанная мною, произвела на меня
сильное впечатление. Кажется, я неверно привел титул ее. Напечатана в каком-то богословском журнале семидесятых годов. (Комментарий М. Горького.)], похожий на колдуна и, помнится, горбатый.
В действительности в русском аморализме, как уже было сказано, есть
сильный моральный пафос, пафос негодования против царящего в
мире зла и неправды, пафос, устремленный к лучшей жизни, в которой будет больше правды: в нигилизме сказался русский максимализм.
Страдание христианских святых было активно, а не пассивно: они бросали вызов законам природы, они побеждали самые
сильные страдания
мира, так как находили источник высшего бытия, перед которым всякое страдание ничтожно.
Мир сотворен для свободных, для
сильных духом.
Не страдать как можно больше, а побеждать радостью и предчувствием блаженства даже самые
сильные, самые нестерпимые страдания этого
мира — вот христианский идеал.
Тем не менее бывали и для него минуты ясного довольства, ярких детских восторгов, и это случалось тогда, когда доступные для него внешние впечатления доставляли ему новое
сильное ощущение, знакомили с новыми явлениями невидимого
мира.
Карачунский издал неопределенный звук и опять засвистал. Штамм сидел уже битых часа три и молчал самым возмутительным образом. Его присутствие всегда раздражало Карачунского и доводило до молчаливого бешенства. Если бы он мог, то завтра же выгнал бы и Штамма, и этого молокососа Оникова, как людей, совершенно ему ненужных, но навязанных
сильными покровителями. У Оникова были
сильные связи в горном
мире, а Штамм явился прямо от Мансветова, которому приходился даже какой-то родней.
Я как-то тут проникнулась еще
сильнее моим одиночеством в этом огромном божьем
мире, и мне стало невыразимо грустно…
— Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что
сильный и бессильный должны одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Это дом… это… дедушка осмысленного русского быта, это дом… какими должны быть и какими непременно будут все дома в
мире: здесь все равны, все понесут поровну, и никто судьбой не будет обижен.
Отречемся от старого
мира… — раздался звонкий голос Феди Мазина, и десятки голосов подхватили мягкой,
сильной волной...
Лодка выехала в тихую, тайную водяную прогалинку. Кругом тесно обступил ее круглой зеленой стеной высокий и неподвижный камыш. Лодка была точно отрезана, укрыта от всего
мира. Над ней с криком носились чайки, иногда так близко, почти касаясь крыльями Ромашова, что он чувствовал дуновение от их
сильного полета. Должно быть, здесь, где-нибудь в чаще тростника, у них были гнезда. Назанский лег на корму навзничь и долго глядел вверх на небо, где золотые неподвижные облака уже окрашивались в розовый цвет.
И между тем там, за этими толстыми железными затворами, в этих каменных стенах, куда не проникает ни один звук, ни один луч веселого божьего
мира, есть также своего рода жизнь; там также установляются своеобразные отношения, заводятся
сильные и слабые, образуется свое общее мнение, свой суд — посильнее и подействительнее суда смотрительского.
Я бежал толпы, презирал ее, — а этот немец, с своей глубокой,
сильной душой, с поэтической натурой, не отрекается от
мира и не бежит от толпы: он гордится ее рукоплесканиями.
В образованном
мире, с людьми, я
сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя.
По-моему, они — органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из
мира внешнего и из
мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я могу тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее, — я тогда живее радовался,
сильнее огорчался, — но между тем они мне не передавали телесных страданий.
Теперь эти свойства всецело перенеслись на отвлеченную, фантастическую почву, где уже не имелось места ни для отпора, ни для оправданий, где не было ни
сильных, ни слабых, где не существовало ни полиции, ни мировых судов (или, лучше сказать, существовали, но единственно в видах ограждения его, Иудушкиных, интересов) и где, следовательно, он мог свободно опутывать целый
мир сетью кляуз, притеснений и обид.
«
Мир даруется лишь
сильным и решительным.
— Но разве это может быть, чтобы в тебя заложено было с такой силой отвращение к страданиям людей, к истязаниям, к убийству их, чтобы в тебя вложена была такая потребность любви к людям и еще более
сильная потребность любви от них, чтобы ты ясно видел, что только при признании равенства всех людей, при служении их друг другу возможно осуществление наибольшего блага, доступного людям, чтобы то же самое говорили тебе твое сердце, твой разум, исповедуемая тобой вера, чтобы это самое говорила наука и чтобы, несмотря на это, ты бы был по каким-то очень туманным, сложным рассуждениям принужден делать всё прямо противоположное этому; чтобы ты, будучи землевладельцем или капиталистом, должен был на угнетении народа строить всю свою жизнь, или чтобы, будучи императором или президентом, был принужден командовать войсками, т. е. быть начальником и руководителем убийц, или чтобы, будучи правительственным чиновником, был принужден насильно отнимать у бедных людей их кровные деньги для того, чтобы пользоваться ими и раздавать их богатым, или, будучи судьей, присяжным, был бы принужден приговаривать заблудших людей к истязаниям и к смерти за то, что им не открыли истины, или — главное, на чем зиждется всё зло
мира, — чтобы ты, всякий молодой мужчина, должен был идти в военные и, отрекаясь от своей воли и от всех человеческих чувств, обещаться по воле чуждых тебе людей убивать всех тех, кого они тебе прикажут?
— Всех — на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив
миру людей
сильных…
Оставим на несколько времени Юрия, который спешил в крови врагов или в своей собственной утопить мучительную тоску свою, и перенесемся в хижину, где, осыпанный проклятиями, заклейменный позорным именем предателя, некогда
сильный и знаменитый боярин, но теперь покинутый целым
миром, бесприютный страдалец боролся со смертию.
— Да, всё это вечная правда, мы —
сильнее смерти, мы, которые непрерывно дарим
миру мудрецов, поэтов и героев, мы, кто сеет в нем всё, чем он славен!
Товары становятся дороже, капиталы переходят из рук в руки; одним словом, я не сомневаюсь, что вечный
мир в Европе был бы столь же пагубен для коммерции, как и всегдашняя тишина на море, несмотря на то, что
сильный ветер производит бури и топит корабли.
Все пело, плясало, говорило, хохотало — и в самом разгаре, в чаду шумного общего веселья, те же
сильные руки завертывали меня в шубу и стремительно уносили из волшебного сказочного
мира…
Если мне скажут, что нельзя любить сестру так пылко, вот мой ответ: любовь — везде любовь, то есть самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно; — и человек, который ненавидит всё, и любит единое существо в
мире, кто бы оно ни было, мать, сестра или дочь, его любовь
сильней всех ваших произвольных страстей.
Она хотела только стать у окна, дыхнуть свежим воздухом, посмотреть на вольный
мир божий, а четыре
сильные руки схватили ее сзади и дернули назад.
Пока классицизм и романтизм воевали, один, обращая
мир в античную форму, другой — в рыцарство, возрастало более и более нечто
сильное, могучее; оно прошло между ними, и они не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков, другим на романтиков и стало выше их — как «власть имущее»; признало тех и других и отреклось от них обоих: это была внутренняя мысль, живая Психея современного нам
мира.
Вскоре к нему присоединился другой
сильный голос — классический
мир восстал из мертвых.
Но, несмотря на все его старанье постоянно быть наравне со мною, я чувствовала, что за тем, что я понимала в нем, оставался еще целый чужой
мир, в который он не считал нужным впускать меня, и это-то
сильнее всего поддерживало во мне уважение и притягивало к нему.
Оно дает Полиции священные права Римской Ценсуры; оно предписывает ей не только устрашать злодейство, но и способствовать благонравию народа, питать в сердцах любовь к добру общему, чувство жалости к несчастному — сие первое движение существ нравственных, слабых в уединении и
сильных только взаимным между собою вспоможением; оно предписывает ей утверждать
мир в семействах, основанный на добродетели супругов, на любви родительской и неограниченном повиновении детей [См.: «Зерцало Благочиния».] — ибо
мир в семействах есть
мир во граде, по словам древнего Философа.
— Никогда!.. Готова спорить с целым
миром, что женщина видит и чувствует истинную любовь мужчины в самом еще ее зародыше. Но чтобы она не поняла
сильной страсти, — никогда!
Римская поэзия воспевает отвлеченные возвышенные идеи да
сильных мужей, вроде того, который не побледнеет, если весь
мир станет пред ним разрушаться.
Не только современное, величайшее в
мире, событие, так близко к нам стоявшее, что глаз еще не мог оглянуть его, но и самое содержание романа, основанное на современном же, известном тогда, происшествии, не могло произвесть полного впечатления и возбудить
сильного участия, которое должен произвесть роман.