Неточные совпадения
— Друг мой! — повторила графиня Лидия Ивановна, не спуская с него глаз, и вдруг брови ее
поднялись внутренними сторонами, образуя треугольник на лбу; некрасивое желтое лицо ее стало еще некрасивее; но Алексей Александрович почувствовал, что она жалеет его и готова
плакать. И на него нашло умиление: он схватил ее пухлую руку и стал целовать ее.
— Втроем тесно будет. Я побуду здесь, — сказал Левин, надеясь, что они ничего не найдут, кроме чибисов, которые
поднялись от собак и, перекачиваясь на лету, жалобно
плакали над болотом.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками,
плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой,
поднялся и сказал...
Он почувствовал тоже, что что-то
поднимается к его горлу, щиплет ему вносу, и он первый раз в жизни почувствовал себя готовым
заплакать. Он не мог бы сказать, что именно так тронуло его; ему было жалко ее, и он чувствовал, что не может помочь ей, и вместе с тем знал, что он виною ее несчастья, что он сделал что-то нехорошее.
Отъезда день давно просрочен,
Проходит и последний срок.
Осмотрен, вновь обит, упрочен
Забвенью брошенный возок.
Обоз обычный, три кибитки
Везут домашние пожитки,
Кастрюльки, стулья, сундуки,
Варенье в банках, тюфяки,
Перины, клетки с петухами,
Горшки, тазы et cetera,
Ну, много всякого добра.
И вот в избе между слугами
Поднялся шум, прощальный
плач:
Ведут на двор осьмнадцать кляч...
Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него, как громом. Да и руки его не
поднимались обнять их: не могли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали его, смеялись,
плакали… Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке.
Поднялся гам и грохот; дети
заплакали.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он
плачет. Сердце в нем
поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
Райский также привязался к ним обеим, стал их другом. Вера и бабушка высоко
поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная, перед кем умиляться,
плакать.
Хотелось ли мне рассказать, или порисоваться, или подраться, или даже
заплакать — не знаю, только я
поднялся к Татьяне Павловне.
Вот и
поднимется и говорит: «За здравие моего старшего сына, он у меня самый почтительный!» — и
заплачет.
Внезапные, надрывающие грудь рыданья не дали ей докончить речи — она повалилась лицом на траву и горько, горько
заплакала… Все ее тело судорожно волновалось, затылок так и
поднимался у ней… Долго сдержанное горе хлынуло наконец потоком. Виктор постоял над нею, постоял, пожал плечами, повернулся и ушел большими шагами.
У меня, я чувствовал, закипали на сердце и
поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня… я оглянулся — жена целовальника
плакала, припав грудью к окну.
В классе
поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то
заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом...
Окся с трудом
поднялась с земли, отошла в сторону, присела в траву и горько
заплакала.
Эти слова точно пошатнули Кожина. Он сел на лавку, закрыл лицо руками и
заплакал. Петр Васильич крякнул, баушка Лукерья стояла в уголке, опустив глаза. Феня вся побелела, но не сделала шагу. В избе раздавались только глухие рыдания Кожина. Еще бы одно мгновение — и она бросилась бы к нему, но Кожин в этот момент
поднялся с лавки, выпрямился и проговорил...
Без дальних разговоров Петра Васильича высекли… Это было до того неожиданно, что несчастный превратился в дикого зверя: рычал, кусался,
плакал и все-таки был высечен. Когда экзекуция кончилась, Петр Васильич не хотел
подниматься с позорной скамьи и некоторое время лежал как мертвый.
Самое тяжелое положение получалось там, где семьи делились: или выданные замуж дочери уезжали в орду, или уезжали семьи, а дочери оставались. Так было у старого Коваля, где сноха Лукерья подняла настоящий бунт. Семья, из которой она выходила замуж, уезжала, и Лукерья забунтовала. Сначала она все молчала и только
плакала потихоньку, а потом
поднялась на дыбы, «як ведмедица».
— Я этого более не буду делать, — отвечал,
поднимаясь и берясь за шляпу, Розанов. — Но я тоже хотел бы
заплатить вам, Лизавета Егоровна, за вашу откровенность откровенностью же. Вы мне наговорили много о моем эгоизме и равнодушии к ближним; позвольте же и мне указать вам на маленькое пятнышко в вашей гуманности, пятнышко, которое тоже очень давно заставляет меня сомневаться в этой гуманности.
Тут бедной Любке стало еще хуже. Она и так еле-еле
поднималась одна, а ей пришлось еще тащить на буксире Лихонина, который чересчур отяжелел. И это бы еще ничего, что он был грузен, но ее понемногу начинало раздражать его многословие. Так иногда раздражает непрестанный, скучный, как зубная боль,
плач грудного ребенка, пронзительное верещанье канарейки или если кто беспрерывно и фальшиво свистит в комнате рядом.
Вдруг
поднялся глухой шум и топот множества ног в зале, с которым вместе двигался
плач и вой; все это прошло мимо нас… и вскоре я увидел, что с крыльца, как будто на головах людей, спустился деревянный гроб; потом, когда тесная толпа раздвинулась, я разглядел, что гроб несли мой отец, двое дядей и старик Петр Федоров, которого самого вели под руки; бабушку также вели сначала, но скоро посадили в сани, а тетушки и маменька шли пешком; многие, стоявшие на дворе, кланялись в землю.
— Что с ним делать теперь! И как он мог оставить вас для меня, не понимаю! — воскликнула Катя. — Вот как теперь увидала вас и не понимаю! — Наташа не отвечала и смотрела в землю. Катя помолчала немного и вдруг,
поднявшись со стула, тихо обняла ее. Обе, обняв одна другую,
заплакали. Катя села на ручку кресел Наташи, не выпуская ее из своих объятий, и начала целовать ее руки.
Торг заключался. За шестьдесят рублей девку не соглашались сделать несчастной, а за шестьдесят пять — согласились. Синенькую бумажку ее несчастье стоило. На другой день девке объявляли через старосту, что она — невеста вдовца и должна навсегда покинуть родной дом и родную деревню.
Поднимался вой,
плач, но «задаток» был уже взят — не отдавать же назад!
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно
поднимается кверху, — я различаю женщину. Она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она
плачет, стирает слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает...
На третий день встала, с трудом поклонилась в ноги Вершиной и,
поднимаясь, застонала и
заплакала.
И снова в груди
поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно
плакала, как та, и говорила сквозь слёзы...
Ночами же
поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю,
плачу и злобой исхожу.
Её брови
поднялись, рот полуоткрылся, и крылья носа вздрагивали, точно Палага собиралась
заплакать, — от неё веяло печалью.
Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей
поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно
заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул...
И вдруг ее коричневое лицо собралось в чудовищную, отвратительную гримасу
плача: губы растянулись и опустились по углам вниз, все личные мускулы напряглись и задрожали, брови
поднялись кверху, наморщив лоб глубокими складками, а из глаз необычайно часто посыпались крупные, как горошины, слезы. Обхватив руками голову и положив локти на стол, она принялась качаться взад и вперед всем телом и завыла нараспев вполголоса...
Не знаю, отчего мне все делалось грустнее и грустнее; будто темная туча
поднялась из глубины души; мне было так тяжело, что я
плакала, горько
плакала…
Эта патетическая сцена была прервана шагами в соседней комнате: Алена Евстратьевна отыскивала хозяйку по всем комнатам. На правах женщины она прямо вошла в комнату Фени и застала как раз тот момент, когда Гордей Евстратыч
поднимался с полу. Феня закрыла лицо руками и горько
заплакала.
— Вот те на! — повторил о. Христофор,
поднимаясь и идя к дивану. — Георгий, что с тобой? Что ты
плачешь?
По щеке у Лиды поползла крупная слеза и капнула на книжку. Саша тоже опустила глаза и покраснела, готовая
заплакать. Лаптев от жалости не мог уже говорить, слезы подступили у него к горлу; он встал из-за стола и закурил папироску. В это время сошел сверху Кочевой с газетой в руках. Девочки
поднялись и, не глядя на него, сделали реверанс.
Село стояло на пригорке. За рекою тянулось топкое болото. Летом, после жарких дней, с топей
поднимался лиловатый душный туман, а из-за мелкого леса всходила на небо красная луна. Болото дышало на село гнилым дыханием, посылало на людей тучи комаров, воздух ныл,
плакал от их жадной суеты и тоскливого пения, люди до крови чесались, сердитые и жалкие.
Кругом меня
поднялись громкие вопли и рыдания; я одна не
плакала.
Слышались смятенные голоса, восклицания, торопливые шаги, двери хлопали, вот раздался женский
плач, крики
поднялись в саду, другие крики отозвались дальше…
До двух часов, когда сели обедать, все было тихо, но за обедом вдруг оказалось, что мальчиков нет дома. Послали в людскую, в конюшню, во флигель к приказчику — там их не было. Послали в деревню — и там не нашли. И чай потом тоже пили без мальчиков, а когда садились ужинать, мамаша очень беспокоилась, даже
плакала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с фонарями на реку. Боже, какая
поднялась суматоха!
Ераст. Оправданий нет, и язык не
подымется оправдываться перед вами! Что ж мне,
плакать, прощенья просить, в ногах валяться? Так я, может, и потерянный человек, но унижаться не стану, низкости во мне нет. Все дело налицо, ясно… уж тут нечего… Следует вам только пренебречь нами, плюнуть и уйти… и оставайтесь опять такой высокой женщиной, как вы были, не связывайтесь с такими людьми, как мы.
Он и не ждал ответа и
плакал о том, что нет и не может быть ответа. Боль
поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну еще, ну бей! Но зa что? Что я сделал Тебе, за что?»
— Начнут! — подумал я. — Что начнут? — спросил я сам себя. — Конечно, начнут пускать комедию? То было совещание у них между собою, а теперь примутся за дело. Итти же в театр. Подумал так, да и пошел: взял снова билет,
заплатил снова полтора рубля; вошел и сел уже на другое место, указанное мне услужливым лакеем.
Поднялась опять картина.
Поднимаясь по узкой, залитой и очень нечистой каменной лестнице флигеля во второй этаж, где были эти комнаты, он вдруг услышал
плач.
— Что же, капитан, простимся на минутку, — сказал Щавинский,
поднимаясь и потягиваясь. — Поздно. Вернее, надо бы сказать, рано. Приезжайте ко мне в час завтракать, капитан. Мамаша, вы вино запишите на Карюкова. Если он любит святое искусство, то пусть и
платит за честь ужинать с его служителями. Мои комплименты.
Его цепями, голодом томят,
А он предателей Москвы бесстрашно,
Как Божий гром, проклятием громит.
Теперь лететь бы к матушке Москве!
Подняться нечем. Спросим воеводу,
Подумаем с ним вместе, а покуда
Сберемтеся всем Нижним панихиду
Соборную отслужим, будем
плакать,
Молиться будем,
плакать и молиться.
С Нижнего посада выходит Колзаков и трое стрельцов.
Между старухами и бабами
поднялся вой и
плач, и некоторые сейчас пошли в поля, чтобы собственными глазами удостовериться в своем несчастье.
Тихо
плачет. Поэт
поднимается на мост из аллеи.
Фельдшер вышел на двор поглядеть: как бы не уехал Калашников на его лошади. Метель всё еще продолжалась. Белые облака, цепляясь своими длинными хвостами за бурьян и кусты, носились по двору, а по ту сторону забора, в поле, великаны в белых саванах с широкими рукавами кружились и падали, и опять
поднимались, чтобы махать руками и драться. А ветер-то, ветер! Голые березки и вишни, не вынося его грубых ласок, низко гнулись к земле и
плакали: «Боже, за какой грех ты прикрепил нас к земле и не пускаешь на волю?»
Но перышко
поднялось и улетело, и он опять вспомнил страшного вертлявого воробья и
заплакал. Подошла девочка немного побольше, чем он, в больших материнских башмаках, наклонилась, опершись ладонями на колени, и спросила...
Василий
поднимается, садится на скамью и
плачет.
И
поднялись по всему дому крики и вопли…
Плач заглушил и унылую малиновку и поднебесную песню жаворонка…