Неточные совпадения
— Что, что ты хочешь мне дать
почувствовать, что? — говорила Кити быстро. — То, что я была влюблена в человека, который меня знать
не хотел, и что я умираю от
любви к нему? И это мне говорит сестра, которая думает, что… что… что она соболезнует!..
Не хочу я этих сожалений и притворств!
Ужасно то, что мы — старые, уже с прошедшим…
не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя
не чувствовать себя недостойным.
— Господи, помилуй! прости, помоги! — твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова
не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все
не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько
не мешают ему обращаться к Богу. Всё это теперь, как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как
не к Тому, в Чьих руках он
чувствовал себя, свою душу и свою
любовь?
— Нет, я бы
чувствовал хотя немного, что, кроме своего чувства (он
не хотел сказать при нем —
любви)… и счастия, всё-таки жаль потерять свободу… Напротив, я этой-то потере свободы и рад.
Раз решив сам с собою, что он счастлив своею
любовью, пожертвовал ей своим честолюбием, взяв, по крайней мере, на себя эту роль, — Вронский уже
не мог
чувствовать ни зависти к Серпуховскому, ни досады на него за то, что он, приехав в полк, пришел
не к нему первому. Серпуховской был добрый приятель, и он был рад ему.
Потому ли, что дети непостоянны или очень чутки и
почувствовали, что Анна в этот день совсем
не такая, как в тот, когда они так полюбили ее, что она уже
не занята ими, — но только они вдруг прекратили свою игру с тетей и
любовь к ней, и их совершенно
не занимало то, что она уезжает.
Но с тех пор как она, после несчастия, постигшего Каренина, взяла его под свое особенное покровительство, с тех пор как она потрудилась в доме Каренина, заботясь о его благосостоянии, она
почувствовала, что все остальные
любви не настоящие, а что она истинно влюблена теперь в одного Каренина.
— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до Болгарских ужасов никак
не понимал, почему все Русские так вдруг полюбили братьев Славян, а я никакой к ним
любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, я вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а
не братьями Славянами. Вот и Константин.
— Хорошо тебе так говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта —
не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полн жизни. Ты
не успеешь оглянуться, как ты уже
чувствуешь, что ты
не можешь любить
любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется
любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Он
чувствовал, что
любовь, связывавшая его с Анной,
не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи
не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний.
И всё это сделала Анна, и взяла ее на руки, и заставила ее попрыгать, и поцеловала ее свежую щечку и оголенные локотки; но при виде этого ребенка ей еще яснее было, что то чувство, которое она испытывала к нему, было даже
не любовь в сравнении с тем, что она
чувствовала к Сереже.
Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он
почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он
не знал прежде, и свободы
любви, и был доволен, но недолго.
А она
чувствовала, что рядом с
любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она
не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца.
— Я очень благодарю вас за ваше доверие, но… — сказал он, с смущением и досадой
чувствуя, что то, что он легко и ясно мог решить сам с собою, он
не может обсуждать при княгине Тверской, представлявшейся ему олицетворением той грубой силы, которая должна была руководить его жизнью в глазах света и мешала ему отдаваться своему чувству
любви и прощения. Он остановился, глядя на княгиню Тверскую.
Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune; [руку и сердце (фр.).] но надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только
почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости
любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его
не разогреет снова.
Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя…
И ножку
чувствую в руках;
Опять кипит воображенье,
Опять ее прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять
любовь!..
Но полно прославлять надменных
Болтливой лирою своей;
Они
не стоят ни страстей,
Ни песен, ими вдохновенных:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы… как ножки их.
Между нами никогда
не было сказано ни слова о
любви; но он
чувствовал свою власть надо мною и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях; я же, как ни желал высказать ему все, что было у меня на душе, слишком боялся его, чтобы решиться на откровенность; старался казаться равнодушным и безропотно подчинялся ему.
О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты
чувствовал близость бога, твоя
любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих — ты их
не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда,
не находя слов, в слезах повалился на землю!..
Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в
не менее сильной степени другое чувство — страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь,
не понравиться ему: может быть, потому, что лицо его имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою наружность, я слишком много ценил в других преимущества красоты, или, что вернее всего, потому, что это есть непременный признак
любви, я
чувствовал к нему столько же страху, сколько и
любви.
В нежности матушкиной я
не сумневался; но, зная нрав и образ мыслей отца, я
чувствовал, что
любовь моя
не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека.
— Зачем говорю? — переспросила она после паузы. — В одной оперетке поют: «
Любовь? Что такое —
любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые
почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я
не умею думать ни о чем, кроме этого.
Иногда Клим испытывал желание возразить девочке, поспорить с нею, но
не решался на это, боясь, что Лида рассердится. Находя ее самой интересной из всех знакомых девочек, он гордился тем, что Лидия относится к нему лучше, чем другие дети. И когда Лида вдруг капризно изменяла ему, приглашая в тарантас
Любовь Сомову, Клим
чувствовал себя обиженным, покинутым и ревновал до злых слез.
Раза два-три Иноков, вместе с
Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень
чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия
не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал...
«Может быть, и я обладаю «другим чувством», — подумал Самгин, пытаясь утешить себя. — Я —
не романтик, — продолжал он, смутно
чувствуя, что где-то близко тропа утешения. — Глупо обижаться на девушку за то, что она
не оценила моей
любви. Она нашла плохого героя для своего романа. Ничего хорошего он ей
не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я…»
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда
чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее.
Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о
любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей
не удалось вынудить
любовь. Клим Самгин все более
не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
Во флигеле Клим
чувствовал себя все более
не на месте. Все, что говорилось там о народе, о
любви к народу, было с детства знакомо ему, все слова звучали пусто, ничего
не задевая в нем. Они отягощали скукой, и Клим приучил себя
не слышать их.
— Уж
не знаю, марксистка ли я, но я человек, который
не может говорить того, чего он
не чувствует, и о
любви к народу я
не говорю.
— О
любви она читает неподражаемо, — заговорила Лидия, — но я думаю, что она только мечтает, а
не чувствует. Макаров тоже говорит о
любви празднично и тоже… мимо.
Чувствует — Лютов. Это удивительно интересный человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится… Мне иногда жалко его.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той
любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я
не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и
не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые
не нужны никому и сами себе
не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я
не люблю немцев.
И тотчас же ему вспомнились глаза Лидии, затем — немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей
любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер
почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он
не притворяется пред нею,
не украшает себя чужими словами, а Нехаева говорит ему...
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда
любовь вопьется в сердце (недаром я
чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса
не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
— Нет, я
чувствую…
не музыку… а…
любовь! — тихо сказал Обломов.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом деле
чувствует, почему же
не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что
не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и
не почувствовал бы так скоро
любви. Это только Обломов мог…»
—
Не говори,
не говори! — остановила его она. — Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из
любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и
не выйду без него: он тронется моими просьбами; я
чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
На другой день Райский
чувствовал себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже
не нашел в себе никаких следов зародыша
любви.
Но ни ревности, ни боли он
не чувствовал и только трепетал от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался уже их
любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист.
Она инстинктивно
чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, — есть общечеловеческая сила, как и
любовь ее к нему была —
не исключительное,
не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренно и честно продолжал бороться,
чувствуя, что она
не разделена Верою и, следовательно,
не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую
любовь.
Протянулась еще неделя, и скоро должен исполниться месяц глупому предсказанию Марка, а Райский
чувствовал себя свободным «от
любви». В
любовь свою он
не верил и относил все к раздражению воображения и любопытства.
Она залилась только слезами дома, когда
почувствовала, что объятия ее
не опустели, что в них страстно бросилась Вера и что вся ее
любовь почти безраздельно принадлежит этой другой, сознательной, созрелой дочери — ставшей такою путем горького опыта.
«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки — жестокая шутка! Женщина
не станет шутить над
любовью к себе, хотя бы и
не разделяла ее. Стало быть —
не верит мне… и тому, что я
чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним: его влекла к ней какая-то другая сила. Он
чувствовал, что связан с ней
не теплыми и многообещающими надеждами,
не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими
любви связями.
— Если я
не буду
чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок (она с
любовью бросила взгляд вокруг себя), но тогда… уеду отсюда! — решительно заключила она.
Он
чувствовал, что влюблен, но
не так, как прежде, когда эта
любовь была для него тайной, и он сам
не решался признаться себе в том, что он любит, и когда он был убежден в том, что любить можно только один paз, — теперь он был влюблен, зная это и радуясь этому и смутно зная, хотя и скрывая от себя, в чем состоит
любовь, и что из нее может выйти.
Привалов хорошо знал, зачем Половодов ездил к Заплатиной, но ему теперь было все равно. С женой он почти
не видался и
не чувствовал больше к ней ни
любви, ни ненависти.
Он никогда
не чувствовал себя так далеко от своей Зоси, как в тот момент, когда она пред священником подтверждала свою
любовь к нему.
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, — он и сам
не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему
чувствовать, как прежде. Ему
не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже
не нравилось платье, кресло, в котором она сидела,
не нравилось что-то в прошлом, когда он едва
не женился на ней. Он вспомнил о своей
любви, о мечтах и надеждах, которые волновали его четыре года назад, — и ему стало неловко.
— Деятельной
любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я
чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы
не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…
Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна — ее Александрой Андреевной звали —
не любовь ко мне
почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли.
«Как у меня доставало силы жить в таких гадких стеснениях? Как я могла дышать в этом подвале? И
не только жила, даже осталась здорова. Это удивительно, непостижимо. Как я могла тут вырасти с
любовью к добру? Непонятно, невероятно», думала Вера Павловна, возвращаясь домой, и
чувствовала себя отдыхающей после удушья.